Иногда мы задумываемся, а чем заполняет свой день этот молодой человек двадцати с небольшим лет. Много времени у него занимает чтение газеты. Эдя — человек основательный. От его внимания не ускользает ни одна заметка, ни одно объявление. А когда он добьет газету до последней страницы, ему на остаток дня вовсе не грозит скука, совсем напротив. Тут-то как раз и начинается основная работа, при мысли о которой Эдя уже заранее испытывает удовольствие. Во второй половине дня, когда другие устраивают себе послеобеденный сон, Эдя вынимает большие толстые книги, раскладывает их на столе у окна, достает клей, кисточку, ножницы и приступает к любимому и интересному делу, которое заключается в вырезании наиболее интересных статей и вклеивании их на основе определенной системы в книги. Костыли на всякий случай стоят наготове, опертые на подоконник, но Эдя не пользуется ими, потому что, как правило, все у него под рукой, и так за старательной приятной работой проходят несколько часов до ужина.
Раз в три дня Эдя бреется, сбривает рыжеватую щетину. Ему нравится это занятие и все его реквизиты: горячая вода, пенящееся мыло и гладкая ласковая бритва. Когда Эдя взбивает мыльную пену и точит бритву на кожаном ремне, он поет — неумело и неискусно, скорей, без всяких претензий и от души, но Аделя утверждает, что голос у него приятный.
Однако при всем при том в домашней жизни Эди, похоже, не все гладко. К сожалению, между ним и его родителями существуют весьма серьезные разногласия, основа и причины которых нам неизвестны. Мы не станем повторять слухи и сплетни, ограничимся лишь эмпирически установленными фактами.
Происходит это обычно под вечер в теплую пору года, когда окно Эди открыто, и потому-то до нас долетают отголоски этих разногласий. Собственно говоря, мы слышим только половину диалога а именно партию Эди, поскольку реплики его антагонистов, укрытых в дальних помещениях квартиры, до нас не доходят.
Из того, что мы слышим, трудно понять, в чем винят Эдю, но по тональности его реакции можно заключить, что он задет за живое и доведен чуть ли не до крайности. Слова его резки и опрометчивы, продиктованы безмерным возмущением, однако тон, несмотря на запальчивость, жалкий и трусливый.
— Да? — восклицает он плаксивым голосом. — И что с того?.. — Когда вчера? — Неправда! — А если и так? — Значит, папа врет!
И так продолжается довольно долго и прерывается лишь взрывами отчаяния и негодования Эди, который колотит себя по голове и в бессильной ярости рвет на себе волосы.
Но иногда — и это составляет кульминацию подобных сцен, придающую им специфическую жутковатость, — происходит то, чего мы ждем, затаив дыхание. В глубине квартиры что-то как будто падает, с шумом открываются какие-то двери, с грохотом переворачивается мебель, потом раздается пронзительный визг Эди.
Мы слушаем, потрясенные, полные стыда и необыкновенного удовлетворения, пробуждающегося при мысли о диком и фантастическом насилии, которое совершается над атлетически сложенным, хотя и не владеющим ногами молодым человеком.
2
В сумерках, когда посуда после раннего ужина уже вымыта, Аделя усаживается на галерее со стороны двора недалеко от окна Эди. Две длинные, дважды поворачивающие галереи тянутся по дворовой стороне дома — одна на первом, другая на втором этаже. В щелях на этих деревянных балконах растет трава, а из одной щели даже поднялась небольшая акация и раскачивается высоко над двором.
Кроме Адели, сидят у своих дверей соседи, повиснув на стульях и табуретах, неразличимо увядая, сидят, наполненные дневным зноем, как завязанные немые мешки, ожидающие, чтобы сумерки ласково развязали их.
Двор внизу быстро, волна за волною, напитывается темнотой, но вверху воздух еще не желает отречься от света и светится тем интенсивней, чем сильней все внизу обугливается, покрываясь траурной чернью, — светится ясно, трепетно и сияюще, мерцая от незаметных пролетов летучих мышей.
Но внизу уже началась стремительная и тихая работа сумрака; там копошатся быстрые прожорливые мураши, которые раздирают, растаскивают по крупицам субстанцию предметов, объедают ее до белых костей, до скелета и ребер, что призрачно фосфоресцируют на этом горестном поле сражения. Белые бумажки, тряпки на помойке, эти непереваренные берцовые кости света, дольше всего сохраняются в кишащей червями темноте и все никак не могут исчезнуть. Опять и опять кажется, что сумрак поглотил их, но потом оказывается, что они еще существуют и светятся, ежеминутно утрачиваемые глазом, полные вибрацией и мурашами, однако эти останки вещей уже становятся неотличимыми от миражей зрения, которое именно сейчас начинает бредить, как во сне, так что каждый сидит в собственной ауре, как в туче комаров; звездный рой пляшет вокруг него пульсирующим мозгом, несообразной анатомией галлюцинации.
И тогда со дна двора начинают подниматься тонкие жилки дуновений, еще не уверенные в собственном существовании и уже отказывающиеся от него, прежде чем до наших лиц дойдут эти веяния свежести, которой с исподу подбита, как шелковой подкладкой, волнистая летняя ночь. И покуда на небе загораются первые мерцающие звезды, которые постоянно что-то задувает, невообразимо медленно разрывается душный покров сумрака, сотканный из кружения и призрачных видений, и со вздохом открывается летняя ночь, глубокая и полная в своей глубине звездного крошева и далекого кваканья лягушек.
Не зажигая света, Аделя ложится в смятую, переверченную с прошлой ночи постель, и стоит ей прикрыть глаза, как тут же начинается погоня по всем этажам и всем квартирам дома.
Только для непосвященных летняя ночь — это отдых и забвение. Едва завершаются дневные дела и натруженный мозг жаждет заснуть и забыть, как начинается беспорядочная кутерьма и запутанная безграничная суматоха июльской ночи. Все квартиры в доме, все комнаты и альковы полны гомона, передвижений, кто-то постоянно входит и выходит. На всех окнах стоят настольные лампы с абажурами, даже коридоры ярко освещены, непрестанно открываются и закрываются двери. Единый, огромный, беспорядочный и полуироничный разговор путается и ветвится среди непрекращающихся недоразумений по всем сотам этого улья. На втором этаже не понимают, что нужно тем, с первого, и шлют гонцов с точными наставлениями. По всем квартирам, по лестнице вверх, по лестнице вниз, несутся курьеры, по дороге забывают инструкции, их опять и опять отзывают, чтобы поручить новые задания. И вечно что-то можно уточнить, вечно вопрос остается не до конца выясненным, и вся это круговерть, сопровождаемая смехом и шутками, так ни к чему и не приводит.
И лишь у боковых комнат, не втянутых в этот безмерный балаган ночи, есть свое обособленное время, отмеряемое тиканьем часов, монологами тишины, глубоким дыханием спящих. Там, раскинувшись, спят набухшие молоком кормилицы, спят, жадно присосавшись к лону ночи, с пылающими в экстазе ланитами, а младенцы с закрытыми глазами блуждают в их снах, ласково блуждают, как вынюхивающие зверьки, по голубоватой карте жилок на белых равнинах грудей, нежно ползают, разыскивая незрячими мордашками теплую прореху, вход в этот глубокий сон, и наконец находят чуткими губами сиську сна, долгожданный сосок, полный сладостного забвения.
Те же, что в своих постелях уловили сон, уже не отпускают его и борются с ним, как с ангелом, который пытается вырваться, покуда не поборют его и не придавят к постели, а потом храпят попеременно с ним, словно ругаются и гневно поминают друг другу историю их обоюдной ненависти. Когда же эти обиды и укоры умиротворяются и смолкают, погони рассеиваются и рассыпаются по углам, а комната за комнатой впадают в тишину и забвение, входит приказчик Леон; ощупью, медленно, держа в руках сапоги, он поднимается по лестнице, тычет ключом, ища в темноте замочную скважину. Каждую ночь он возвращается из лупанария — глаза его налиты кровью, тело сотрясается от икоты, а из приоткрытого рта тянется ниточка слюны.
В комнате пана Иакова горит лампа, а сам он, сгорбившись над столом, пишет письмо Христиану Сейплю и Сыновьям, прядильные и ткацкие машины, многостраничное длинное письмо. На полу валяется уже множество исписанных листов, но до конца еще далеко. Ежеминутно он вскакивает из-за стола и бегает по комнате, запустив руки во вздыбленные волосы, и когда он так кружит, то, случается, взбегает на стену и летит по обоям, словно огромный непонятный комар, бредово стукаясь о стенные арабески, а потом вновь сбегает на пол, продолжая свое вдохновенное кружение.
Аделя спит глубоким сном, губы ее приоткрыты, лицо кажется удлинившимся и отсутствующим, однако ее опущенные веки прозрачны, и ночь пишет на их тонком пергаменте свое обетование, полутекст, полукартинки, в котором полно вычеркиваний, поправок и каракулей.