которой была зажата остывшая трубка, показала, чтобы не перебивали.
— Сейчас, однако, вспомню. — И виновато предупредила: — Старая стала, быстро не могу...
Через две минуты она сказала:
— Наверно, так: Дубровка Невская. Там Коля мой воевал. Сперва под Гатчиной, после на той Дубровке. Знаешь, конечно?
— Знаю, Мария Изгуновна, — сказал я. — Бывал я на Невской Дубровке, там наши зенитные батареи стояли.
Она оживилась и раскурила трубку.
— Я, когда Коля мой воевал, и после, когда на Невской Дубровке погиб, посылала в Ленинград посылочки. Штук десять послала, наверно. По половинке соленой кеты-колодочки, меховые варежки, махорку и еще кое-чего, теперь уж не помню. — И, помолчав, спросила: — Может, и тебе моя посылочка с амурской кетой попалась? На свете чего, однако, не бывает.
Будто в душу мне заглянула Мария Изгуновна. Я стал напрягать память и совершенно отчетливо вспомнил, что 23 февраля 1942 года, в День Красной Армии, получил в политотделе посылку с амурской кетой.
Она лежала не в общем штабеле с другими посылками, а отдельно, на подоконнике, и полковой комиссар, вручал мне обшитый суровым полотном продолговатый ящичек, улыбнувшись, сказал: «С твоего далекого Амура, капитан. Специально отложил для тебя».
Сперва я подумал, что это посылка от моих хабаровских друзей. Возможно, от Петра Комарова, с которым мы всю войну поддерживали переписку, но на ящике оказался чужой, незнакомый мне обратный адрес, теперь уже не припомню какой.
Может быть, пришла та посылка из Богородска, или (Софийска, или Малмыжа, или из какого-нибудь другого места — ведь приходило их в блокадный Ленинград много тысяч, — важно, что с берегов Амура, где я прожил свои молодые годы.
И я не стал разочаровывать добрую рыбачку и сказал, что та посылка с соленой кетой могла быть и от нее, и скорей всего это была ее, Марии Изгуновны, посылка. И когда я сказал так, кажется, все горести сразу ушли от старой женщины и в ее прежде очень усталых, выцветших глазах зажглись живые искорки.
— Точно, сынок, это моя посылочка была. Каждый ящичек я обшивала, как ты говорил, суровым полотном. — И добавила радостно: — Вот видишь, когда встретились.
Кажется, в это счастливое совпадение поверил и Валерий Владимирович, а про Костю Грекова и говорить нечего. Он сиял от восторга:
— Недаром, мама Канзи, говорится, что гора с горой не сходится, а человек с человеком довольно часто. По этому поводу не грех бы по махонькой в сопровождении вяленого сижка...
— Ладно тебе, сынок, — отмахнулась она от него. — Ты помолчи. Давай лучше его послушаем. — И попросила меня рассказать, что помню, о военных годах Ленинграда, защитником которого был ее муж Николай Канзи.
— Я все помню, Мария Изгуновна, — сказал я, — но очень уж долго рассказывать.
— Пускай долго, чего там. Все равно я теперь всю ночь спать не буду. Много думать буду. Так что расскажи мне, буду знать, где мой Коля погиб.
Смеркалось. Уже не видно было приливных волн. Только слышно, как они с приглушенным гулом подкатываются к заездку, встряхивая деревянный настил. Небо по краям обложено небольшими тонкими облаками, а самый купол его в меру чист и светел. Справа из-за горного хребта показался тонкий серп молодого месяца и, зацепившись одним краем за вершину, остановился.
Пришел из Пронге колхозный буксир с порожними плашкоутами. Скоро их тоже нальют рыбой и отправят последним рейсом на комбинат.
Так и есть.
— Константин батькович, — зовет Грекова полный усатый рыбак, — к черпачку пожалуйте!
— Извините, — говорит Костя, вставая, — работки привалило, а то бы и я послушал с удовольствием. — Он бежит вдоль помоста, берет огромный черпак и опускает его в садок, где тихо плещется полусонная рыба.
Мы остаемся втроем — я, Валерий, Канзи.
Мой друг уже не торопит меня, хоть и жаль пропустить оказию. Но позднее должен вернуться с мыса Лазарева «Янтарь», и редко когда почтовики на обратном пути не причалят к заездку за парой свежих горбуш для ухи или связкой сигов.
— Так ты говори, — опять просит меня Канзи. — Когда еще из Ленинграда человек к нам приедет. И не доживу я, наверно.
— Да что ж это вы, Мария Изгуновна...
— Ладно тебе, я лучше знаю, — прерывает она, набивая табаком трубку, чтобы его хватило подольше.
Я не вел в пору ленинградской блокады ни дневников, ни других записей, но память сохранила почти все, что пришлось пережить за эти девятьсот скорбных, героических дней.
Большую часть времени, как и полагалось военному корреспонденту, я находился на переднем крае, в подразделениях. Возвращался в редакцию обычно поздно вечером и сразу же садился диктовать машинистке, которая жила, как и все мы, на казарменном положении. Я диктовал статьи, очерки, стихи, фельетоны, информационные заметки — словом, все, что требовалось в номер и в загон.
Как-то ночью, когда я дежурил в редакции, меня вызвал начальник политотдела полковой комиссар И. И. Геллер и мягко, как он обычно разговаривал с подчиненными, приказал мне сочинять сатирические стихи «в стиле Теркина», и сам тут же придумал для меня псевдоним: ефрейтор Иван Зениткин.
В различных частях Ленинградского фронта в то время уже действовали боец Иван Муха, ефрейтор Тимохин, сержант Булавка, и вот прибавился к ним еще один веселый, острый на язык, неунывающий наводчик Зениткин.
Уже с очередного номера и до конца войны наша газета «Защита Родины» не выходила без сатирического отдела «Цель поймана!», а Иван Зениткин стал самым популярным воином среди артиллеристов — защитников ленинградского неба. Ведь до всего ему было дело. Он хвалил смелых и мужественных в бою, смеялся над нерадивыми, клеймил позором трусов, горел лютой ненавистью к немецким фашистам...
И к слову его прислушивались, потому что знали: стоит только Зениткину поймать цель в перекрестие, как промаха не будет!
День 23 февраля 1942 года, помнится, выдался очень холодный и ветреный.
На большом градуснике, каким-то чудом уцелевшем напротив нашего штаба, ртутный столбик показывал тридцать три градуса ниже нуля.
Я еще не знал, что в этот день в железнодорожной теплушке где-то под Ярославлем на руках у моих сестер умерла от дистрофии мама.
Известие об этом пришло много позже,