– Перестань ты сердиться! Ей-богу, скажу доктору, – произнесла она с укоризною. – Не верьте ему, Яков Васильич, повесть ваша понравилась и ему, и мне, и всем, – прибавила она Калиновичу, который то бледнел, то краснел и сидел, кусая губы.
– Очень вам благодарен! – отвечал он и обратился к Зыкову.
– Что ж, ты меня укоряешь только за среду, которую я выбрал и которую ты почему-то не любишь, – за это только?
– Нет, не за одно это, – отвечал больной с упорством, – во-первых, мысль чужая, взята из «Жака».[73]
Калинович покраснел.
– Выразилась она далеко не в живых лицах, далеко!.. – продолжал Зыков. – А я вот теперь, умирая, сохраняю твердое убеждение, что художник даже думает образами. Смотри, у Пушкина в чисто лирических его движениях: «В час незабвенный, в час печальный я долго плакал пред тобой» – образ! «Мои хладеющие руки тебя старались удержать» – еще образ! «Но ты от горького лобзанья свои уста оторвала» – опять образ! Или, наконец, бог с ней, с объективностью! Давай мне лиризм – только настоящий, не деланный, а как у моего бесценного Тургенева, который, зайдет ли в лес, спустится ли в овраг к мальчишкам, спишет ли тебе бретера-офицера, – под всем лежит поэтическое чувство. А с одной, брат, рассудочной способностью, пожалуй, можно сделаться юристом, администратором, ученым, но никак не поэтом и не романистом – никак!
Калинович ничего уж не возражал, но хозяйка опять заступилась за него.
– Как же ты говоришь так решительно? Яков Васильич написал одну вещь – и ты уж произносишь свой суд, а он напишет еще – и ты станешь думать другое, и это наверное будет! – сказала она мужу.
Зыков всплеснул руками.
– Господи боже мой! – воскликнул он. – Неужели ты думаешь, что если б я не ставил его бог знает как высоко, моего умницу, так я бы стал говорить? Неужели ты хочешь, чтоб он был каким-нибудь Дубовским, которому вымарают целую часть, а он скажет очень спокойно, что это ничего, и напишет другую… Наконец, черт с ней, с этой литературой! Она только губит людей. Вот оно, чего я достиг с ней: пусто тут, каверны, и ему чтоб того же с ней добиться… – заключил Зыков, колотя себя в грудь и закрывая в каком-то отчаянии глаза.
Бедная жена отвернулась и потихоньку отерла слезы. Калинович сидел, потупившись.
– Вот у меня теперь сынишко, и предсмертное мое заклятье его матери: пусть он будет солдатом, барабанщиком, целовальником, квартальным, но не писателем, не писателем… – заключил больной сиповатым голосом.
Калинович и хозяйка молча переглянулись между собою.
– Вы все в провинции жили? – спросила та.
– Да, – отвечал Калинович.
– И не женились там?
– Нет.
– Там, я думаю, много хорошеньких, – прибавила с улыбкою молодая дама.
– Нет, – отвечал Калинович, слегка вздохнув, и беседа их продолжалась еще некоторое время в том же несколько натянутом тоне. Зыков, наконец, открыл глаза. Калинович воспользовался этим и, будто взглянув нечаянно на часы, проворно встал.
– Прощай, однако, – проговорил он.
Больной обратил на него тоскливый взгляд.
– Куда же ты? Посиди, – сказал он.
– Нет, нужно: в театр хочу зайти, не бывал еще, – отвечал Калинович.
Зыков привстал.
– Ну, прощай, коли так; бог с тобой!.. Поцелуй, однако, меня, – сказал он, силясь своей слабой и холодной рукой сжать покрепче руку Калиновича.
Тот поцеловал его.
– Во всяком случае, любезный друг, – начал он, – хоть ты и не признаешь во мне дарования, но так как у меня написана уж повесть, то я не желал бы совершенно потерять мой труд и просил бы тебя напечатать ее и вообще пристроить меня на какую-нибудь постоянную при журнале работу, в чем я крайне нуждаюсь по моим обстоятельствам.
– Хорошо, хорошо… устроим, только повестей уж больше не пиши, – отвечал с улыбкою Зыков.
– Не буду, не буду, – отвечал в свою очередь Калинович тоже с улыбкою.
Хозяйка пошла его проводить и, поставив опять сынишку к стулу, вышла за ним в переднюю.
– Пожалуйста, не сердитесь на него: видите, в каком он раздраженном состоянии и как ужасно болен! – сказала она.
– Что это, полноте! – подхватил Калинович. – Но что такое с ним и давно ли это?
– Решительно от этих проклятых занятий и корректур: день и ночь работал, – отвечала Зыкова, и по щекам ее текли слезы уже обильным ручьем.
– Видно, и в самом деле лучше отказаться от литературы, – проговорил, покачав головой, Калинович.
– Гораздо лучше! – подхватила Зыкова и сама заперла за ним дверь.
Герой мой должен был употребить над собой страшное усилие, чтоб выдержать предыдущую сцену. Силу его душевной горечи понять может только тот, кто знает, что такое авторское самолюбие и, как бы камень с неба, упавшее на вас разочарование: шесть лет питаемой надежды, единственно путеводной звезды для устройства карьеры как не бывало! Получив когда-то в уездном городке обратно свою повесть, он имел тысячу прав отнести это к несправедливости, к невежеству редакции; но теперь было не то: Калинович слишком хорошо знал Зыкова и никак уж не мог утешить себя предположением, что тот говорит это по зависти или по непониманию. Кроме того, как человек умный, он хоть смутно, но понимал свои творческие средства. Устами приятеля как бы говорило ему его собственное сознание. Он очень хорошо знал, что в нем нет художника, нет того божьего огня, который заставляет работать неизвестно зачем и для чего, а потому только, что в этом труде все счастье и блаженство. Он взялся за литературу, как за видное и выгодное занятие. Он думал обмануть публику, но вот один из передовых ее людей понял это, а может быть, понимают также и сотни еще других, а за ними поймет, наконец, толпа! И, боже, сколько проклятий произнес герой мой самому себе за свои глупые, студентские надежды, проклятий этой литературе с ее редакторами, Дубовскими и Зыковыми. «Служить надобно!» – решил он мысленно и прошел в театр, чтоб не быть только дома, где угрожала ему Амальхен. У кассы, сверх всякого ожидания, ему встретился Белавин. Калинович некоторое время недоумевал, поклониться с ним или нет, однако тот, сам заметив его, очень приветливо протянул ему руку и проговорил:
– Здравствуйте, Калинович. Вы тоже в театр?
– Да, – отвечал он.
Взяв два билета рядом, они вошли в залу. Ближайшим их соседом оказался молоденький студент с славными, густыми волосами, закинутыми назад, и вообще очень красивый собой, но с таким глубокомысленным и мрачным выражением на все смотревший, что невольно заставлял себя заметить.
Калинович тоже был в такой степени бледен и расстроен, что Белавин спросил его:
– Что с вами? Здоровы ли вы?
– Не очень… пришел сюда уж рассеяться… Сегодня, кажется, драма? – отвечал он, чтоб сказать что-нибудь.
– «Отелло», – подхватил Белавин. – Не знаю, как в этот раз, а иногда прелесть что бывает! Главное, меня публика восхищает – до наивности мила: чем восхищается и что ее трогает…
– Да, – произнес односложно Калинович, решительно бывший под влиянием какого-то столбняка.
– Удивительно! – подтвердил Белавин.
Студент, слушавший их внимательно, при этих словах как-то еще мрачней взглянул на них. Занавес между тем поднялся, и кто не помнит, как выходил обыкновенно Каратыгин[74] на сцену? В «Отелло» в совет сенаторов он влетел уж действительно черным вороном, способным заклевать не только одну голубку, но, я думаю, целое стадо гусей. В райке и креслах захлопали.
– Что ж это такое? – произнес тихо Белавин, потупляя глаза.
Калинович, ничего почти не видевший, что происходило на сцене, отвечал ему из приличия улыбкой. Студент опять на них посмотрел.
– Не хорошо-с, не хорошо!.. – повторил Белавин.
– Отчего ж не хорошо? – отнесся вдруг к нему студент с разгоревшимися глазами.
– Оттого не хорошо, что не по-человечески говорят, не по-человечески ходит: очень уж величественно! – отвечал с улыбкою, но довольно вежливо Белавин.
– Это он делает как полководец, который привык водить войска на поле битвы, это, я полагаю, исторически верно, – сказал студент, пожимая плечами.
– Даже великолепное звание полководца не дает ему на то права, – возразил Белавин. – Величие в Отелло могло являться в известные минуты, вследствие известных нравственных настроений, и он уж никак не принадлежал к тем господам, которые, один раз навсегда создав себе великолепную позу, ходят в ней: с ней обедают, с ней гуляют, с ней, я думаю, и спят.
Проговоря это, Белавин взглянул значительно на Калиновича. В продолжение всего действия, когда, после сильных криков трагика, раздавались аплодисменты, оба они или делали гримасы, или потупляли глаза. С концом акта занавес упал. Белавин, видимо утомленный скукою, встал и взял себя за голову.
– Двадцать пять лет, – начал он с досадою и обращаясь к Калиновичу, – этот господин держит репертуар и хоть бы одно задушевное слово сказал! Крики и крики – и больше ничего! Хорош, мне рассказывали, способ создания у него ролей: берется, например, какая-нибудь из них, и положим, что в ней пятьсот двадцать два различных ощущения. Все они от йоты до йоты запоминаются и потом, старательно подчеркнутые известными телодвижениями, являются на сцену. Сердит я на вас – я сейчас отворачиваюсь, машу на вас руками. Люблю я вас – я обращаю к вам глупо-нежное лицо, беру ваши руки, прижимаю их к сердцу. Устрашить хочу вас, и для этого выворачиваю глаза, хватаю вас за руки, жму так, что кости трещат, – и все это, конечно, без всякой последовательности в развитии страсти, а так, где вздумается, где больше восклицательных знаков наставлено, и потому можете судить, какой из всего этого выходит наипрелестнейший сумбур.