— Послушайте, послушайте, — говорит Иван Павлович Оленин, скептик и человек обычая, — послушайте, Александр Васильевич, на чем же будут ваши яблоки — держаться, когда у яблони веток не будет?
Александр Васильевич часто претерпевал осечки, когда выступал со своими проектами. Один борисоглебский купец как‑то сказал: «Ну да ведь Александр Васильевич наш мечтант»…
Такими шутками иной раз скрашивалось томительное сидение в мировом съезде. Огромная угловая комната земского дома всеми десятью окнами на солнце. Нестерпимая жара. Однообразное чтение судебного дела; сонный батюшка приводит к присяге свидетелей, судьи дремлют, только уездный адвокат кипятится и сыплет цветы красноречия… Мухи досаждают. Из отхожего места нестерпимое зловоние». Председательствующий Федор Михайлович Сальков на низких убеждающих нотах окликает пристава: «Виктор Петрович!» — делает ему знаки. Долговязый Виктор Петрович выходит, но возвращается разводя руками: дверь не запирается. Зловоние продолжается…
Виктор Петрович Чикаревский был несменяемый пристав от учреждения мирового института и до упразднения его. Как Немврод, великий ловец перед Господом; он исходил болота и кусты нашего уезда, и общественная значительность того или иного лица могла быть определяема тем, чьей супруге Чикаревский подносил плоды своей охоты. Он был тонкий политик, никогда не пропускал уездных именин, хотя и признавался, что в дамском обществе у него «нутро не спокойно». Он любил иностранные слова и утверждал, что два наших купца, Москолев и Крупенников, никак не могут друг с другом «канканировать» (то есть конкурировать). В последний раз, что видел его, ему было под восемьдесят; он еще охотился и жаловался только на глаз: «Рука твердая, а глаз, подлец, обманывает».
Когда кончалось заседание и объявлялся перерыв до следующего дня, я шел провести вечер к приятелю моему Роберту Карловичу Вейсу. Балтиец, ревельский уроженец, закинутый в Борисоглебск, он был местным аптекарем. Через пыльную базарную площадь шел к его большому кирпичному дому, где внизу была аптека, а во втором этаже квартира хозяина. Большая, светлая, чистая, прямо лоснящаяся квартира, про которую местные хозяйки говорили: «Такая чистая, прямо по — иностранному». Балкон столовой выходил видом на реку Ворону и на укутанную за ней дубовым лесом высокую гору. Здесь, на балконе, когда уже дубовые макушки рдели под лучами заката, а с Вороны поднималось в город стадо коров, сколько вечеров, нескончаемых рассказов за бутылкой пива… Это был человек хотя с образованием средним, но с большой культурой; он знал Россию, он знал заграницу, он знал знаменитых врачей, профессоров, много читал по — русски и по- немецки. Его жена Полина Егоровна была образец супруги, матери, хозяйки. Воспоминание об их доме сравню со стаканом студеной воды в жаркий, пыльный день. Там было настоящее общение и душевное и духовное. У них было четверо сыновей, которых всех знал еще детьми.
Помню маленький случай, рисующий духовный уровень, в котором росли эти дети. Однажды за чаем я рассказал родителям про кольцо, которое носил на левой руке, — кольцо, принадлежавшее Пушкину: была в доме моего прадеда Раевского лотерея; Пушкин положил свое кольцо, бабушка моя, Мария Николаевна, выиграла, отец мне подарил, когда я кончил гимназию. Об этом я рассказал за чайным столом. Через несколько дней сидели в гостиной, на коленях у меня сидел маленький Женя и играл кольцом, которое я носил на другой руке, — большое кольцо с печатью. Я не обращал на это внимания, когда вдруг раздается голос мальчика: «А это у тебя от Лелмонтова?»
Этот Женя впоследствии был доктором где‑то в Сибири. Старший, Карлуша, тоже был доктором где‑то на Дальнем Востоке. Однажды мой брат Александр, будучи в ко — мандировке где‑то на границе Кореи, сильно заболел; послали за доктором в ближайшее, хотя и дальнее селение, — пришел Карлуша Вейс… Третий брат, Георгий, был учителем математики и немецкого языка борисоглебской гимназии. Человек исключительной, прямо скажу, какой‑то дикой честности. В такие времена, когда все шло к потрясению дисциплины, когда царствовали в школе компромисс и потакание, он не мог поладить с начальством, ни с учениками, ни с родителями. Его положение стало тяжелым во время войны вследствие немецкой фамилии, а еще труднее во время революции: учителей в провинции травили. В последний раз видел его чуть не нищим в Тамбове, куда он, как и я, бежал из Борисоглебска. Милый Георгий, с взъерошенными волосами, с моржовыми усами, с болезненной поспешностью в речи, нервный, измученный, но такой благородный, такой честный — вполне из таких, кого подлецы должны ненавидеть…
Съезд мировых судей продолжался обыкновенно два дня, иногда три. Председателем был, когда я вступил в число почетных мировых судей, один из старейших землевладельцев и земских деятелей в то время (а было это в начале восьмидесятых годов). Федор Михайлович Сальков был столпом уездного консерватизма. Я думаю, что если не был крепостником, то только потому, что было бы не правительственно быть крепостником, после того как правительственная власть отменила крепостное право. Но он был главою «консервативной партии»; то есть, конечно, тогда партий, в настоящем смысле слова, не было, однако вокруг него группировались, его слова ждали, по его указанию на выборах клали шары. Правильнее было бы сказать, что Федор Михайлович был главою партии Федора Михайловича. У нас здесь, в провинции, долго думали чужой головой, примыкали к чужому имени; и извозчики в Борисоглебске возили не туда‑то или туда‑то, а к Ивану Павловичу или к Авдотье Степановне… Федор Михайлович был крепких, стойких убеждений, он читал «Московские ведомости» и брал у соседа «Гражданина». Последняя газета пользовалась авторитетом; некоторые прямо молились на нее; это уже было не доверие, а была вера. Когда редактор этого гнусного листка, князь Мещерский, получил, по случаю своего юбилея, портрет государя с собственноручной надписью, он поспешил отпечатать его и разослать бесплатным приложением своим подписчикам. Этот портрет в рамке я видал на столе у наших уездных консерваторов…
«Партия» Федора Михайловича была долгое время главенствующей и не пропускала в земство представителей «либеральствующей» молодежи. Эта группировалась вокруг семьи Кривенковых, живших на реке Карачан; так само слово «Карачан» стало синонимом неблагонадежности. Они читали «Русские ведомости». Но и их окраска гораздо больше определялась личной ненавистью к старикам, нежели буйными политическими стремлениями. Настоящих революционных выступлений тогда не было в нашем околотке; дальше едких слов и колких заседаний дело не шло. Полиция была бдительна, хотя исправник наш, Михаил Максимович Моисеев, был крайне недалек и о деятельности революционеров имел и смутные, и вместе с тем преувеличенные понятия, если принять во внимание, что, когда газеты извещали о страшном землетрясении в Верном, он глубокомысленно подмигивал и давал понять, что землетрясение — это только правительственное толкование, а на самом деле — анархисты. Вопросы политические хотя и затрагивались, но волновали неглубоко; они не дозревали до степени горячих споров. Старики провозглашали то, что считали истиной, молодые отмалчивались, пожимали плечами, переглядывались, но в спор не ввязывались. Так бывало при встречах на нейтральной почве; друг к другу же не ездили. Таким образом, в политических разговорах редко когда не царило единодушие.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});