– Василия Трубина или Григория Наталья-то?
– Григория-то медведь задрал, когда ишшо ходоком ушел со Мокеем. Баба иво будто ума лишилась: собрала ребятишек в короб, когда к Ачинску подъехали, и в церковь ко щепотникам привезла: возьмите, грит, коль старая вера не спасла от погибели мужика мово.
– Слышала.
– Как же, как же. Ума лишилась.
– А может, прозрела? – сверлили черные глаза гостьи. – Только и в церкви поповской спасения нету. Обман да блуд под колоколами.
– И то и то! Поп с крестом, а урядник за ним с хлыстом.
– Так, Илларион Филаретыч. Так! – и вдруг спросила: – Что же Лука сына свово назвал Веденеем? Али не слышал про мово Веденейку?
– Как же, как же! – покачал головою Ларивон. – Да ведь душа благостного Веденейки на небеси со ангелами ликует? Сколь раз видения были Марфе: Веденейку зрила ангелом. И кажинный раз после сна такого благодать была. Потому и Веденеем нарекли.
Лицо Ефимии Аввакумовны потемнело, точно от черной тучи тень легла. Веденейка махонький? Она его все время видит кудрявым и маленьким, а ведь он был бы богатырь!
– Сколько вашему Веденею? – тихо спросила.
– На Сильвестра-курятника двадцать осьмой стукнуло. Двух сынов растит: Елистратушку и Прошку.
Ефимия покачала головой:
– А моему-то Веденейке со спасова дня тридцать шестой миновал бы. Во славу Иисуса удавили.
Ларивон Филаретыч не ослышался: Ефимия так и сказала: не Исуса – Иисуса.
– Ну, а еще кто в семье у вас?
– Дык четырнадцать едоков, грю. Со мною и со старухой Марфой. Микита, середний сын Луки, поженился вот на Прасковее Лутониных. Из Кижарта взял единоверку. Осиоди прости! – что-то вспомнил Ларивон Филаретыч. – Как искали-то мы своих единоверцев, когда пригнали нас стражники в Курагино! С ног сбились. И туда кидались, и сюда. Мокей-то сказывал, помню: на Амыле-реке. Да и сам Амыл-то велик, ищи! Мыкались и рукой махнули. Года два жили на новом месте я вдруг проведали: вот тут, рядышком, десять верст от нас, за Амылом по речке Кижарт наши единоверцы втайности проживают большой деревней, и власти про них ничего не знают. Дивно! Тут и сыскались ходоки. Потом и власти открыли Кижарт и поселенцев нагнали туда. В Белой-то Елани, почитай, дворов за пятьдесят, которые возвернулись на жительство опосля каторги. И урядник тутока живет.
– Урядники, казаки да стражники с жандармами – опора царя. Если бы не они, давно бы упал престол.
– Такоже.
Медный самовар с черной трубой, вставленной в круглое отверстие русской печи, тоненько запел.
Прасковеюшка, скрестив пухлые руки на груди, открыв рот, пялила глаза на гостью. До чего же она не деревенская, барыня! И выговор и голос чужой, не бабий. Будто по вешней зелени холсты стелет для отбеливания. И вся такая пахучая.
– Господи! Гляжу на вас, Ефимия Аввакумовна, и диву даюсь: до чего же мало переменились! – Ларивон Филаретыч даже головой покачал. – И согнутости нету, и лицом не потухла, и глаз свежий, а ведь, дай бог памяти, пятьдесят годов будет?
– Пяток прибавь.
– Бабий век минула, а об старость не обопнулась. Житье, знать, покойным было. Мне-то с цветного мясоеда семьдесят семь исполнилось. Силушка-то ушла! Сквозь пальцы процедилась. Одышка задавила от надсады, и кости ровно ссохлись. Отчего так? От бедности. На голом месте жисть зачинал с сыновьями. Меньшой-то, Евлашка, помер. Надсадился, помаялся и богу душу отдал. Пануфрий в Кижарте дом поставил и бабу там взял. Ох-хо-хо! Житье хрестьянское. Хмарь таежная, гнус да небо над головой. И вся видимость. Али медведь сожрет, али урядник в калач согнет.
– Постарел, постарел!
– Должно, скоро призовет господь.
– Филаретовой крепости держишься?
– Нету той крепости, – горько признался старик. – Со всех сторон одолели царевы слуги. И налоги платим, и подушную берут. Продыху нет. Дай царю деньги, а откель их нагрести? Кабы наша земля была, как вот курагинская – ладошка черноземная да равнинная. А то тайга ведь. Каждую десятину зубами и когтями выдирали из тайги. Таперича вон пашни много, а пней ишшо больше. И тракт через деревню на две каторги: на Ольховскую и Никольскую. Прииски там.
Через порог перелезла льняноволосая, пухлощекая девочка, годика три, не больше. За нею старшая, такая же беленькая. Обе босые, в холщовых платьицах. Прасковеюшка погнала их прочь из избы.
– Ись хочу… Ись! – визжала меньшая.
– И я ись хочу! – вторила старшая.
– Зачем ты их гонишь? – удивилась Ефимия.
– Чаво им подеется? – ответила Прасковеюшка. – Пусть трескают на огороде морковку, а потом мыть потащу в речку: эких да в чистую избу пускать!..
Ларивон Филаретыч спросил:
– Михаила-то твой постарел? – Три года как помер.
– Исусе Христе! Не слыхивал. В богатстве проживал, деньги наживал – и на тебе – помер!
– Богатство душу не удержит.
– И то.
Ларивон Филаретыч вспомнил, как тихий Михаила Юс-ков вдруг показал себя совсем не тихим: брыластого борова Калистрата упокоил да еще в общину привез, чтоб изничтожить паскудное тело, что и свершил во славу Исуса Ларивон Филаретыч, – небу жарко было.
– В Урянхае долго проживали? – спросил он.!
– Годов семь так иль восемь.
– Какая там земля?
– Горная да пустынная. Куда ни глянешь – всюду черные да синие горы и лес па них. Иль голые камни. Енисей там зовут Бий-Хемом. Их там два Енисея: Большой и Малый. Ка-Хем и Бий-Хем. Живут на той земле сойоты и монголы, а мы их звали всех инородцами. Люди гостеприимные, да темные. Язычники. Шаманы у них такие – смотреть страшно, как они колдовство совершают. И от хвори лечат, и службу правят. Прыгают с бубнами, разнаряженные лентами и побрякушками, а им верят, что они нечистый дух гонят прочь. Скота там несметное множество. Жили мы в большом селе на берегу Бий-Хема. И Малый Енисей впадает рядом, возле горы. Я сперва не знала: выживу ли на той земле? Потом надумала открыть русскую школу для инородцев. Учила, что сама разумела. Может, и теперь добром поминают люди тех гор – не ведаю. Грамоту многим дала, а счастьем не оделила ни одного. Где его взять, счастье?
– Оно так. Да, может, и счастья нету?
– Может, и нету, – согласилась Ефимия Аввакумовна. – Повидала я разных людей, а счастливых что-то не видывала. В душегубстве счастье ли?
– В спасении жизнь наша!
– От чего спасаться?
– От людского блуда. Во грехе люди погрязли. Прасковеюшка набожно перекрестилась.
Ларивон Филаретыч заговорил про богатства покойного Михайлы Юскова.
– Не было мне счастья в том богатстве, Илларион Филаретыч! Коротка и прискорбна жизнь человека, если он помышляет о деньгах и богатстве. У одних богатство и золото, дворцы понастроены, а у других черный хлеб с водицей.
– Такоже. Такоже. Кабы старой веры все держались…
– Было ли богатство в общине, когда все держались старой веры? – И ответила: – Только не умирали от голода – и все богатство!
– Оно так!
Самовар закипал. Прасковеюшка собирала на стол, застланный самотканой скатертью с поморскими узорами – бабка Марфа ткала.
III
Ефимия Аввакумовна глянула на иконы, занимающие весь красный угол. Те самые, под которыми удушили Веденейку! Она, Ефимия, молилась на эти иконы, когда сутки висела на костылях, ожидая судного спроса. Мокеюшка пощепал их, побил о стены, да Ларивон Филаретыч склеил потом: щепочку к щепочке, но и теперь виднеются расщелины на масляной краске.
Хозяин заметил взгляд гостьи, испугался. Как бы не опорочила нерукотворные лики святых!
– Как здоровьишко-то Семена Данилыча? – спросил про деверя Ефимии.
– Поправляется.
– Слава Христе. Со медведем бороться – спаси и сохрани! Не оробел, слава богу. Веденей наш тоже спытал обнимку косолапого. В позапрошлый год у берлоги оказия приключилась. Взял на рогатину, а руки не сдюжили. Кабы не успел нож выхватить, каюк бы.
Ефимия Аввакумовна опять взглянула на иконы.
– Гостевать долго будете?
– Да насовсем приехала. Поставлю дом у поскотины и буду жить возле Гремучего ключа в рощице.
– У кладбища?
– Через дорогу.
– Да што вы!
– Мертвые за ноги не хватают, Илларион Филаретыч. Живых собаками травят.
Старик вздохнул, но сделал вид, что не уразумел намека.
– Другой раз думается, – продолжала Ефимия Аввакумовна, – нет человеку спасения ни на земле, ни на небе. Все тлен и прах. Из праха вышли – в прах отойдем. И после будем как не жившие. Дыхание в ноздрях наших – дым. И слово наше – пустошь и суета сует. Тело обратится в ничто, и дух рассеется. И само имя наше забудется со временем, и никто про нас не вспомнит. Ибо вся наша жизнь – едная тень без плоти. На челе у всех печатка смерти, и нет от той печатки спасения. К чему вера? И во что веровать? В туман, в церковный блуд и в вечное забвение? И вот эти лики святых угодников творили люди, а что в них, в ликах?