Вскоре из венгерских евреек стали формировать рабочие команды. Команды старых, недужных, больных отправляли в газовую камеру, к Аврааму. Здоровых посылали в близлежащие города на фабрики динамита, на строительство укреплений и аэродромов. Женщины, отправлявшиеся на работу, получали более приличную одежду. Но те, которые оставались в лагере ходили полуголыми. В бараках царила теснота. Правила гигиены казались далекой, отжившей свой век сказкой.
Поздней осенью 1944 года большинство загородных команд стало возвращаться в Штутгоф. На работу обычно уходили здоровые, — больных не брали — но с работ они возвращались настоящими доходягами. Сгорбленные женщины еле волокли посиневшие и распухшие ноги. Узники были так худы, что когда они шли, вокруг стоял сплошной треск. Казалось, свалили кости в мешок и потащили по булыжнику.
Женщин-доходяг поместили в знаменитый тридцатый барак. Постлали немного соломы, как в коровьем хлеву. Еврейки лежали на соломе и по их ранам бегали сороконожки. У женщин не было сил воевать с ними. В этот же барак начали сгонять и заключенных из других жилых помещений, больных или совершенно ослабевших. Женщины знали, что их ждет неизбежная мучительная смерть. Они завидовали тем, которые с самого начала попали в газовую камеру: куда лучше свести счеты с жизнью за два-три часа. Потом уже нет никаких мучений…
Женщинам тридцатого барака было особенно плохо. Непосильная работа, голод и холод измотали их, подорвали здоровье. Они умирали медленно, голодной смертью, покрытые язвами и гнойниками. Их никто не лечил. Лечить их было невозможно. Больше того, их никто не кормил. Существуйте дескать, как хотите, жрите друг друга. Женщин, находившихся в тридцатом бараке, объединяло одно желание — как можно быстрее умереть. Но не всем им удавалось приблизить свой последний час. Одни умирали, другие жили и мучились. Мертвые падали на живых, а у живых не хватало сил столкнуть с себя трупы выбраться из-под них. Не все живые могли ползти. Иной раз те, что были покрепче, брали труп и вытаскивали его во двор. Редко когда… Обычно чуть отползут от трупа в сторону — и сами умирают. Так и валялись там трупы, в одиночку и кучами, покорно ожидая, пока зайдут за ними и увезут их в крематорий или в смоляную яму.
В конце 1944 года и в начале 1945 года тридцатый барак являлся главным поставщиком мертвецов в лагере. Он ежесуточно давал двести-триста трупов. В нем свирепствовали различные эпидемии — все разновидности тифа, дифтерит, дизентерия, скарлатина и еще черт знает что. Заразные болезни появились и в других бараках, населенных еврейками. Болезни проникали и в мужской лагерь к мужчинам инфекцию заносили арестанты-донжуаны, посещавшие голодных женщин по вечерам и днем. Мужчины переболели всеми видами тифа. Болели и даже умирали эсэсовцы. Сыпной тиф свалил самого Хемница и даже отправил одного его помощника на тот свет. В лагере был объявлен карантин на неопределенное время, по крайней мере до тех пор, пока не вымрут все еврейки. А их было еще несколько тысяч! Положение создалось катастрофическое.
Однажды в конце 1944 года в лагерь прибыла какая-то санитарная комиссия. Власти согнали всех доходяг в отдельный барак, заперли и поставили часовых, чтобы никто оттуда не вылезал. Комиссию сопровождал сам Гейдель, который показывал только то, что было, по его мнению, достойно внимания. Еврейский барак комиссия конечно, не увидела бы. После осмотра других бараков один врач-заключенный, которому был поручен уход за инфекционными больными, набрался смелости и заявил:
— Я хотел бы ознакомить комиссию еще кое с чем…
Доктор Гейдель покраснел как рак, но возражать не посмел. Врач-заключенный повел комиссию прямо в еврейский барак. Очутившись там, члены комиссии зажали нос и на цыпочках попятились к выходу. После отъезда комиссии Гейдель со своими помощниками-эсэсовцами два-три дня вертелся вокруг здания, не осмеливаясь войти внутрь. Наконец Гейдель принял решение открыть окна и проветрить помещение. Из барака стали выбрасывать солому вытряхивать тюфяки. Выброшенную труху торжественно предали огню. Вокруг запахло жареным — уж не от клопов ли? Привезли новую солому и набили матрацы. Кое-куда поставили даже койки.
Однако тридцатый барак не тронули. Он с успехом заменял газовую камеру, так позорно скомпрометировавшую себя, и самостоятельно выполнял возложенные на нее функции. Его содержание не стоило Третьей империи ни пфеннига. Все шло самотеком…
Положение в загородных командах было не везде одинаковое. Кое-где рабочих совсем изматывали и отправляли потом прямо в тридцатый барак. В других же командах особенно в малочисленных, дело обстояло лучше. Там никто не только не умирал, но даже и не болел.
В пределах Штутгофа были расположены склады вермахта. Для их обслуживания нужна была рабочая сила. Вермахту предложили около полутора тысяч евреек. Вермахт согласился. Их хорошо вымыли в бане, одели в сносную теплую одежду, поселили в отдельных блоках — правда, в пределах лагеря — и кормили из армейской кухни. По сравнению с другими эти еврейки были настоящими аристократками. За все время ни одна из них не умерла. Но такое счастье было уделом только полутора тысяч. Всего же в лагере содержалось тридцать пять тысяч женщин-евреек и все они, как и другие политзаключенные, были обречены на смерть. Правда полностью воплотить свои злодейские замыслы эсэсовцам не удалось.
В рабочих командах евреек, а позже и во всех других женских командах порядок наводили немки-эсэсовки в возрасте от двадцати до тридцати лет, видимо, специально для этого дела мобилизованные. Были среди них только две пожилые эсэсовки, толстые, как слонихи. Они прибыли в конце 1944 года из Риги. Водку эти бабы лакали как старые извозчики а ругались почище мужчин-эсэсовцев…
Эсэсовские барышни пользовались в лагере не очень доброй славой. Они смело конкурировали с военными и соломенными вдовами… Заключенных барышни избивали не палками, а специальными тонкими и крепкими ремнями. Понятно, эсэсовки иногда не ленились и по физиономии съездить. Своей честью и достоинством они не слишком дорожили. Но и среди этих отпетых лахудр и стерв попадалась одна-другая порядочная, не менее заключенных тяготившаяся своим положением.
Однажды я возвращался в сумерках с работы. По дороге, видно, с поезда шла девушка в эсэсовской форме. Рыжеволосая, круглолицая она плакала, сняв эсэсовскую шапку и беспомощно опустив руки. Я пожалел ее и спросил:
— Что случилось, девушка? Может, я могу быть чем-нибудь полезен?
— Нет, — всхлипнула она и все повторяла: — Господи, господи!..
Захлебываясь слезами она рассказала, что проводила на станцию транспорт евреек. Измученных таких. Она не знала, куда их везут и ничем не могла помочь. Страшно жалко их, а помочь ничем нельзя…
Девушка исчезла в своем бараке, продолжая рыдать.
ВЫРОДИЛИСЬ ВСЕ ЧЕРТИ
В конце 1944 года все отчетливей стали проявляться признаки вырождения лагеря.
Пока война гремела где-то далеко, за рубежами Восточной Пруссии, наши эсэсовцы были сильны и духом и телом. Они свято верили в провидение в Гитлера и неприступность, окопов, вырытых еврейками. Но как только военные действия перебросились через границу, настроение даже самых твердолобых и храбрых эсэсовских извергов упало, как капля из носу.
Правда, в числе эсэсовцев были и такие, которые еще летом говорили о поражении Германии и с безысходной тоской лакали водку.
В Штутгофе не было врача-окулиста, и Гейдель разрешал отдельным заключенным обращаться за помощью в Гданьск. В течение одиннадцати месяцев у меня непрестанно болели глаза. Гейдель разрешил и мне поехать в Гданьск, и даже не один раз, а целых три.
Меня отпускали в штатской одежде, к которой пришивали маленькие значки — особое отличие каторжника. Кто не знал их назначения, тот едва ли мог догадаться, что я за птица.
В первую поездку меня провожал эсэсовец-охранник. Мы с ним вместе и в поезде ехали, и трубки курили, и разговаривали, как старые приятели. Заведующий гданьской глазной больницей, профессор узнав, кто я такой, полтора часа подряд изучал мои глаза, дружески беседуя со мной. Он не обращал внимания на то, что за дверью ждала большая очередь немцев, что ждали даже члены нацистской партии со знаками на груди, не обращал внимания и на то, что мой конвоир остался за дверьми, где никто не пригласил его сесть, никто ему доброго слова не сказал.
Моему провожатому строго-настрого приказали следить, чтобы я не разгуливал по городу, ни с кем не встречался и не вступал в разговоры. Я должен был сидеть взаперти от поезда до поезда.
Из больницы я отправился со своим конвоиром прямо в… Ratskeller знаменитый ресторан, где была лучшая в Гданьске кухня и обедало высшее чиновничество города.
У моего конвоира были продуктовые карточки, у меня — деньги. Охранник хорошо знал, что мне как заключенному не полагалось иметь при себе валюту. Но я у него на глазах платил своими деньгами и за обед и за пиво, благо вежливые официантки подавали его нам в изобилии. Потом мы обошли, кажется, еще семь погребков пробуя разные сорта пива и разыскивая вино. Я, пожалуй достал бы его у одного толстобрюхого трактирщика с партийным значком члена городского совета, но все дело испортил мой провожатый. Как только трактирщик увидел его, он весь позеленел от страха. Как я ни убеждал досточтимого члена городского совета, что эсэсовец просто зашел выпить и не будет кусаться, он не сдавался. В то что эсэсовец хочет выпить трактирщик верил. Но в то, что не будет кусаться — решительно нет. Слыханное ли дело!