найдут элементов, оскорбляющих „общественную нравственность“…» — говорится в другом его письме (14 декабря 1926 года).
«Видел плакат „Смычка города с деревней“ работы Б. М. Кустодиева, — записал в дневник Воинов в январе 1925 года. — При издании этого плаката учинили совершенно невероятную бестактность… Рабочий, изображенный на плакате, кому-то показался „слишком молодым“, и ему, без согласия художника, пририсовали усы…».
Поредели ряды старых знакомых. Огорчил Бориса Михайловича внезапный и какой-то нелепый отъезд за границу Ремизова. Потом уехал сопровождать художественную выставку Сомов. Наконец — Бенуа.
Но особенно тяжело было прощание с Мстиславчиком, Добужей, с которым связывали почти двадцать лет дружбы. В доме Кустодиевых были устроены торжественные проводы Добужинским. На них царило оживление, произносились веселые напутствия, комната оглашалась смехом, но И. Б. Кустодиевой запомнилось, как Мстислав Валерьянович долго смотрел на ее отца, несколько раз поцеловал его в щеку и потом возился с носовым платком, смахивая слезы. А на рисунке, сделанном Борисом Михайловичем в тот ноябрьский вечер 1924 года, взгляд привлекает находящаяся на переднем плане фигура Яремича, в которой ощутимы грустная задумчивость и усталость.
Весной 1927 года домашние стали замечать в Борисе Михайловиче какую-то непривычную вялость, понурость. Он стал терять интерес к работе. Это был грозный признак. Некогда, двадцать лет назад, в 1908 году, Кустодиев написал жене: «…работа — это моя жизнь и я сам…»
«Как-то мы выбивали и прятали зимние вещи в сундуки, — вспоминает дочь художника. — Я вошла к нему и говорю: „Папа, я хочу и твой плед выколотить, в нем много пыли!“ Этим пледом были покрыты его ноги. „Эх, меня самого уже пора выколотить и в сундук положить!“ — ответил он так, что мне стало не по себе от его тона, такого необычно безнадежного для него».
«Кира, ты знаешь, мне не хочется больше жить, я смертельно устал…» — сказал он и уезжавшему в Москву сыну.
И все-таки он снова и снова вырывался из охватывавших его безразличия и апатии. Увлекся предложением сделать оформление для спектакля «Петушок, золотой гребешок» в театре марионеток. «Глаза Кустодиева заблестели, — рассказывает режиссер театра о своем визите к художнику. — Он посадил одну куклу себе на колени, а другую поднял — как мы ему показали — на „ваге“ (коромысле) и попробовал управлять ею, дергая другой рукой попеременно то одну, то другую нитку. Повинуясь управлению, кукла ожила. И вдруг кресло на колесах заездило по комнате, а за ним бежала и марионетка, подпрыгивая и нелепо раскидывая руками. Кустодиев играл с куклами, как ребенок».
Он написал этой весной еще несколько портретов и, поскольку одной из моделей был молодой японец Кумано-сан, вспоминал при этом великого Хокусая, который в девяносто лет говаривал, что если проживет еще лет десять, то тогда наконец научится рисовать как следует.
С этой точки зрения у Бориса Михайловича было еще много времени впереди. 7 марта 1927 года ему исполнилось сорок девять лет.
Человеку даже в самом отчаянном положении свойственно питать надежду. Больной художник возлагал ее на оперировавшего его ранее профессора Ферстера и поэтому ходатайствовал о поездке в его берлинскую клинику. По настоянию Луначарского Кустодиеву были выделены средства для лечения. Всячески старавшийся помочь ему Капица уже строил в письмах планы повидаться с ним за границей.
Однако долгожданное путешествие так и не состоялось.
В начале мая ветреным днем Кустодиев отправился на автомобиле в Детское Село в гости к Алексею Николаевичу Толстому и простудился.
Быть может, со стороны природы это был «coup de grâce», каким в давние времена сокращали сроки мучения тяжело раненных.
Художник тихо угасал от воспаления легких. Смерть подходила к нему такой неслышной поступью, что дочь спокойно ушла в театр в вечер его смерти, 26 мая.
Похороны шли под дождем. И художник Замирайло, шагая под его струями, вдруг пробормотал, обращаясь к рядом идущим: «Плачет природа, скучно без Кустодиева».
И только когда гроб стали уже опускать в могилу, дождь перестал, и «самое большое действующее лицо» кустодиевских картин — солнце — пробилось сквозь тучи и прощально улыбнулось своему певцу.
«Кустодиева жалко, отличный был художник, — писал Горький, узнав о случившемся. — Торопятся умирать русские люди».
«Он много, много сделал для русского искусства, и оно всегда будет его помнить!» — откликнулся на смерть старого друга Билибин.
«С ним, — говорилось в письме Добужинского к Юлии Евстафьевне, — ушла часть моей жизни, но никогда не изгладится все то, что он мне дал за долгие годы дружбы. И Вы сами, когда я вспоминаю все, стоите в моем воспоминании, как настоящая подвижница, и я преклоняюсь перед Вами».
Юлия Евстафьевна пережила мужа на пятнадцать лет. В начале тридцатых годов один ее давно не бывавший в Ленинграде знакомый писал Евгению Лансере: «Кто-то мне передавал, что видел Юлию Евстафьевну в Ленинграде: лицо моложавое, но совершенно седая».
Она умерла в пору ленинградской блокады, 17 февраля 1942 года, как многие-многие жители великого города, как сестры художника, как Нóтгафт и Билибин, вернувшийся на родину почти через десять лет после смерти Кустодиева.
К сожалению, Юлия Евстафьевна не дожила до нового взлета кустодиевской славы, обозначившегося уже в конце пятидесятых годов.
Ведь чего-чего только не приходилось ей читать о творчестве Бориса Михайловича в предшествующие годы! С горьким чувством держишь в руках сделанную ею вырезку из одного журнала конца двадцатых годов:
«…идеализация отсталых, реакционных социальных слоев и бытовых явлений, патриотизм (вот ужас-то! — А. Т.) и стремление к псевдорусскому, „народному“ стилю является основой творчества Кустодиева, — возвещалось на его страницах. — В отношении формы Кустодиев был одним из наиболее консервативных художников… Попытки некритически навязать пролетариату творчество Кустодиева в наши дни есть реакционные попытки, и с ними мы будем бороться, от кого бы они ни исходили»[80].
И как впору здесь гневная и насмешливая отповедь художника подобным критическим анафемам:
«Кому это „нам“? И как хорошо, что хорошее искусство идет, живет помимо вот таких „мы“!»
Стоишь перед кустодиевским портретом Шаляпина, вернувшимся по завещанию певца на родину, и вспоминается ликующее восклицание великого артиста после одного из своих триумфов:
— Хорошо пахнет русская песенка-то, ай как хорошо, да и цвет (если можно так выразиться) у нее теплый, яркий и неувядаемый[81].