Но эта последняя фраза лишь обнажает прием, на котором строится ФНВ: да, организованный Домбровским философский спор органично включает в себя аргументы из римского права и римской истории, из Евангелия и русской литературы, в качестве "свидетельских показаний" звучат голоса Сенеки и Светония, Овидия и Тацита, Сафо и Горация, Плиния Младшего и Эсхила, Шекспира и Пушкина, Аввакума и Достоевского, Гоголя и Мандельштама, Державина и Маяковского, Толстого и Сталина - ибо этот спор надысторичен по своей сути. Но это не абстрактный спор, потому что все доводы проверяются здесь болью и кровью, психологически дотошным анализом поведения конкретных характеров, втянутых в шестеренки машины тотального уничтожения, в свою очередь созданной совершенно определенными историческими обстоятельствами. Историософские проблемы здесь упираются в вопросы иного порядка: почему кто-то из героев романа становится палачом (Нейман, Штерн, Долидзе), кто-то, незаметно для себя подчас, превращается в предателя (Корнилов, Куторга), а кто-то сохраняет человеческое достоинство и свободу под мертвящим прессом истории и даже в застенках НКВД (Зыбин, Калмыков)? Каждая интеллектуальная ошибка здесь обязательно подтверждается драмой экзистенциальной и исторической, и наоборот, каждая житейская подлость или оплошность восходит к недомыслию, нежеланию или страху додумывать до конца.
А центральная интеллектуальная тема романа обращена на осмысление исторического взаимодействия таких категорий, как тирания, закон и свобода. В критике роман Домбровского нередко сравнивается с "Мастером и Маргаритой" Булгакова и с "Доктором Живаго" Пастернака, и не случайно. Вся третья часть ФНВ, в которой Зыбин не принимает сюжетного участия, посвящена обсуждению суда синедриона над Иисусом. Поп-расстрига и секретный осведомитель НКВД Андрей Куторга написал целый трактат на эту тему, а ссыльный археолог Владимир Корнилов, не зная о тайных делах отца Андрея, но тоже по заданию НКВД, ведет с ним пространные беседы на опасные темы*103. В этой части, как и в написанном самим Домбровским исследовании "Суд над Христом", почти полностью вынесен за скобки вопрос о религиозном смысле христианства*104 и совершенно полностью исключен план вечности, зато колоссальное внимание уделено нарушениям существовавших тогда законов, принципов недвусмысленно жестокого судопроизводства, тем не менее предполагавшего "точность обвинения, гласность, свободу подсудимого и гарантию против всего, что может исказить процесс, в том числе и против ошибочных свидетельств". Важнейший тезис трактата Куторги - мысль о том, что помимо Иуды существовал еще один предатель, избежавший суда истории, - с этой точки зрения имеет другой важный смысл: само наличие тайного свидетеля резко противоречит нормам судопроизводства в Иерусалиме времен Христа. А значит? Значит, если бы эти нормы были соблюдены, то Христос не бьл бы распят? Не произошла бы трагедия, определившая содержа ние целой эры в истории человечества? В этом контексте элементарные, но точные юридические нормы приобретают почти сакральное значение: их смысл в том, чтобы защищать божественное от дьявольского, человеческое от зверского, добро от зла.
Этот философский мотив приобретает осязаемый исторический смысл в сценах допросов Зыбина Тамарой Долидзе. Именно она, следователь НКВД, не по нужде, а, так сказать, по зову души (перешла в "органы" из театрального института), собственно, и произносит слова, вынесенные в заглавие романа: "Вы ведь тоже кончали юридический? Да? По истории права. Так вот, ваш факультет был в то время факультетом ненужных вещей - наукой о формальностях, бумажках и процедурах. А нас учили устанавливать истину". Ответ Зыбина отодвинут почти на триста страниц, но тем значительнее он звучит:
Вот вы, например, безусловно не с улицы сюда пришли, а кончили какой-то особый юридический институт. Конечно, самый лучший в нашей стране. Ведь у нас все самое лучшее. И, очевидно, там преподавали самые лучшие учителя, профессора, доктора наук, это значит, что вам четыре или пять лет вдалбливалась наука о праве и о правде, наука о путях познания истины. А ведь она очень древняя, эта наука. Ее вырабатывали, проверяли, шлифовали в течение тысячелетий. <...> И вот, все познав, поняв и уразумев, вы приходите сюда, садитесь на это кресло и кричите:
"Если не подпишешь сейчас же на себя то-то и то-то, то я из тебя лягушку сделаю!" Это еще вы. А ваш мощный предшественник - тот сразу матом и кулаком по столу: "Рассказывай, проститутка, пока я из тебя лепешку дерьма не сделал! Ты что, к теще в гости пришел, курва!" Ну а наука-то, наука ваша куда девалась? Та самая, что вам пять лет вкладывали в голову? Не нужна она вам, значит - мат и кулак нужен! Так что ж, вы и наука несовместимы? Так кто же вы на самом-то деле? <...> Воровская хаза? Шайка червонных валетов? Просто бандиты?
В отличие от Гроссмана, Домбровский не воспринимает всякое государство как враждебное человеческой свободе. Напротив, он видит в законах, охраняемых государством, гарантию осуществления тех или иных человеческих свобод. То, что Гроссман называет "сверхнасилием тоталитарных систем", по логике романа Домбровского возникает только тогда, когда само государство пренебрегает своей святыней - законом - и тем самым отвергает колоссальный опыт цивилизации, отложившийся в сухих юридических формулах. Однако, по мысли Андрея Куторги, Христос сознательно не воспользовался нарушениями законности и сознательно принял казнь. Иначе бы
. . . в мире ничего не состоялось. История прошла мимо. А он знал, что такое искушение когда-нибудь наступит и надо его преодолеть смертью, но умереть осмысленно и свободно. . . Иисус и так всю жизнь чувствовал себя совершенно свободным, свободным, как ветер, как Бог. <...> Жизнь для него была радостью, подвигом, а не мученьем. И вот именно поэтому на вопрос председателя он не пожелал ответить "нет", он ответил "да".
Опять-таки в измерении конкретно-историческом этот "тезис" непосредственно разворачивается в сюжете самого Зыбина. "Ферт. . . из этаких, из свободных художников. . . с выкидончиками тип", как характеризует его Роман Штерн. "Хранитель древностей", как называют его в музее. "Морально разложившийся", "враг народа", как определяют его справки НКВД. А в целом, человек абсолютной и исключительной внутренней свободы ("свободен, как ветер, как Бог"), которую он не может скрыть, как ни пытается. Поэтому он органически несовместим с системой беззакония и несвободы, он органически опровергает ее всесилие. Это хорошо понимает и сам Зыбин, и его враги. Недаром в конце романа Нейман признается самому себе: "Если я, мой брат драматург Роман Штерн, Тамара и даже этот скользкий прохвост Корнилов должны существовать, то его [Зыбина] не должно быть! Или тогда уж наоборот!"*105 За то Зыбин и под подозрением. За то и арестован. Но даже в тюрьме, измученный "будильниками", он испытывает "великую силу освобождающего презрения! И сразу же отлетели все страхи, и все стало легким. "Так неужели же я в самом деле боялся этих ширмачей?"" Зыбинское инстинктивное сопротивление попыткам унизить и растоптать его свободу не могут сломить ни хам Хрипущин, ни, казалось бы, "тонкий психолог" Тамара Долидзе, ни иезуит Нейман:
Просто когда Хрипушин с руганью бросался на него, как бы сами собой включались ответные силы: верно, это вставал на дыбы и рычал древний пещерный медведь - инстинкт. Этот зверь понимал, что нельзя, чтобы его тут били. Раз ударят, и еще ударят, и тысячу раз ударят, и совсем забьют. Потому что сейчас это не удар даже, а вопрос: "А скажи, нельзя с тобой вот так?" - и ревел в ответ: "Попробуй!"
Он и НКВДешному начальству пишет из камеры записки оскорбительной вежливостью: "Барин пишет дворнику!" - реагирует на тон зыбинских реляций начальник следственного отдела Нейман. Но когда Зыбин понимает, что его могут просто физически раздавить, замучить, запытать, то он - подобно Христу в интерпретации Куторги - сам назначает себе "высшую меру" смертельную сухую голодовку, и тем обретает настолько невозможную свободу, что даже солдат-охранник понимает, "что здесь его власть, и даже не его, а всей системы, - кончилась. Потому что ничего более страшного для этого зэка выдумать она не в состоянии". И в конечном счете, в соединении с мистической логикой системы, последовательно пожирающей самое себя, он побеждает - выходит на волю не сломленным.
Однако, помимо закона и свободы, разворачивается в романе Домбровского и образ третьей силы, силы тиранического режима, "системы", поставившей себя выше и закона, и личной свободы. Домбровский и его alter ego, Зыбин, отлично понимают, что ничего нового в сталинском терроре нет. Зыбин на протяжении всего романа встраивает сталинский режим в контекст подобных ему периодов беззакония - от римских диктаторов до испанской инквизиции и французской революции. Уже в первой части ФНВ, "Хранителе древностей", содержалась красноречивая характеристика забытого римского императора Аврелиана, который, с одной стороны, "вернул мир снова под власть Рима", "был великим государем и полководцем", а с другой - "отличался такой жестокостью, что выдвигал против многих вымышленные обвинения в заговоре, чтоб получить легкую возможность их казнить. . . был не только жесток, он был еще и суеверно жесток". Но что же остается от него по истечении веков, какой приговор оседает в анналах истории? ""Ловкое и счастливое чудовище", человек без веры, стыда и чести" (Вольтер).