понимая, как те же медведи, не играли никакой роли.
За рубежом, – пришел я к выводу, начитавшись эмигрантов, – русская литература вела себя как дома и говорила на иностранных языках реже героев Льва Толстого.
Меня это устраивало. Более того, радовало. Восток протискивался на Запад, создавая на его территории плацдармы русских издательств, журналов и газет. Осев в Гоголевской библиотеке, они слепили мир таким, каким я всегда хотел, – чужим и русским. Еще не осознав фатальности выбора, я признал его своим и неосторожно поделился этим с соседом. В Черновцах он работал дантистом, причем круглые сутки: днем лечил зубы, ночью полировал их. Золотые протезы составляли основной источник доходов, пока об этом не узнали в ОБХСС. Брезгливо выслушав мой план жизни, он откликнулся, не скрывая презрения:
– Гастарбайтер? Стоило уезжать.
Этот рефрен, то возбуждая решительность, то гася сомнения, сопровождал все эмигрантские разговоры. Перестав принадлежать властям, судьба каждого оказалась результатом рокового решения, которое предстояло оправдывать до конца дней. Дома мы жили, потому что родились, на Западе – потому что уехали.
– Зачем? – спрашивали нас друзья, враги и посторонние.
– За свободой, – отвечали мы, трактуя ее как осознанную необходимость Гегеля или экзистенциальный каприз Сартра.
На самом деле одни бежали из отечества от ужаса, другие надеялись ему насолить, третьи ссылались на детей, и все мечтали жить где лучше. Одному мне страстно хотелось делать за границей то, что я делал бы дома. В моем, отдающем шизофренией, случае это значило писать о русской словесности – даже не ее, а о ней. Среди эмигрантских стихов и прозы я не находил того, без чего литература не бывает полной: читателя, понимающего, что ему хотят сказать авторы, – не лучше и не хуже их, а по-другому.
Каждый писатель, – нашел я у только что открывшегося мне Набокова, – создает себе своего идеального читателя.
Когда я окончательно решил таким читателем стать, приехали Вайли.
4
На правах старожила я показывал им Рим. Мы выпили на каждом из семи холмов. Райка свалилась в фонтан Треви. Я поделился полным Буниным и новым Зиновьевым. Мы обнаружили такое дешевое бренди, что, купив три бутылки, получали четвертую даром. А потом, остыв от встречи, взялись за старое.
Радикально сменились строй и ландшафт, но по-прежнему оставался нерешенным генеральный вопрос: что делать?
Выслушав и приняв проект тотального преобразования литературного процесса по субъективному вкусу или произволу, Вайль все разложил по полочкам.
– Литература, – рассуждал он, – бывает советской, антисоветской и литературной.
Взявшись за последнюю, мы решили описать такую альтернативу, которая никому не служит, ничего не требует и бредет средним путем, не прекращая улыбаться и подмигивать.
– Вольная словесность, – решили мы, – отличается от невольной тем, что первая не замечает второй.
Оглядывая с этой точки зрения словесную ниву, мы радовались тому, что она еще не сжата. Нас ждали и Веничка Ерофеев, и Абрам Терц, и Саша Соколов, и едва появившийся на журнальном горизонте Довлатов, и персональный патрон нашего дуэта Валерий Попов. Вырвавшись на свободу, мы с энтузиазмом злоупотребляли ею, распоряжаясь книгами современников с тем легкомыслием, на которое они нас подбивали.
Чтобы проверить, не опередил ли нас кто, мы изучили историю вопроса и не обнаружили ее. Единственным опытом такого рода оказалась книга автора, жившего на том же сапоге и преподававшего новую словесность в университете города Перуджа.
Одного названия хватило, чтобы пуститься в путь. Собрав котомки с тушенкой, сервелатом и газетной вырезкой с первым совместным опусом из рижской “Молодежки”, мы вышли до зари на трассу с грузовиками.
“Russo”, – привычно радовались дальнобойщики с левыми взглядами и передавали нас с рук на руки, пока мы не оказались у цели. Профессора, однако, не оказалось на месте. Он читал одну лекцию в месяц, и мы на нее не попали. Пришлось оставить подробное письмо с вопросом о том, как лучше приступить к делу жизни.
“Приступать категорически не рекомендую, – написал профессор в ответной открытке. – Что вы будете есть?”
Этот вопрос нам не приходил в голову, но мы быстро нашли решение. Петя хотел продолжить карьеру окномоя, я – вновь стать пожарным. (Мы, конечно, не знали, что обе профессии в Америке считались привилегированными и были доступны только членам профсоюза, где нас не ждали.)
Разобравшись с будущим, мы стали прощаться с настоящим. Римские каникулы кончались, и напоследок мы отправились на экскурсию туда, где все началось. По дороге к Капитолийскому холму нам встретились измученные достопримечательностями ивановские ткачихи. Пересекшись на полпути, две группы замерли, услышав родной язык в римском сердце чужбины.
Первым пришел в себя руководитель делегации с носовым платком, ловко завязанным на макушке.
– Да вы ж изменники, – взвизгнул он, ошеломленный догадкой, – родину продали.
– И не зря! – нашелся мой сосед-дантист, потрясая золоченой цепью, которую он выменял на расписные рушники в гуще римской барахолки “Американо”.
Две экскурсии расстались, оставшись при своих: никто не знал, ни сколько стоит родина, ни кому ее можно продать.
Я сорок лет жду ответа, но теперь мне есть чем торговать. “Новая газета” одарила меня квадратным метром родной земли в географическом центре отечества, расположенном неподалеку от тунгусского метеорита, знавшего, куда падать. Купчая висит у ме- ня над столом, но я по-прежнему не готов продать родину, так как верю, что она еще пригодится.
18. Бродвей, или КВН
1
За ночь до перелета в Америку она мне приснилась. Титановые стены, алюминиевые купола, платиновые колонны: “Туманность Андромеды” в интерпретации студии Довженко.
Хотя и мое, и предыдущее поколения грезили об Америке, я совсем не мог себе ее представить. Книги не слишком помогали. Ведь Хемингуэй, как Тургенев, предпочитал Париж, а Фолкнер, как Искандер, писал о Юге. Из американских художников я хорошо знал одного Рокуэлла Кента, но он рисовал Гренландию. Американское кино мне просто не нравилось. Гордясь экстравагантным вкусом, я не мог найти больших различий между Голливудом и той же студией Довженко, которая ведь тоже иногда снимала великолепное ки- но, если за него брался Параджанов. В американских фильмах меня раздражало то же, что и в советских: предсказуемость, неизбежная победа добра над злом и вымысла над реальностью. О последней я, естественно, ничего не знал, но в ту, что показывали, твердо не верил. Голливуд, казалось мне, сразу лакировал действительность и разоблачал ее, особенно в картинах с социальным контекстом и бунтарским подтекстом, которые чаще других пробирались на отечественные экраны. С телевизором было еще хуже. Из заокеанских репортажей мы вынесли только то, что безработные ходят в нейлоновых сорочках, которые стоили 25 рублей, продавались по