В один прекрасный день провели Ольгу, самого близкого мне товарища в Минске. Я стала у окна. Она шумно поздоровалась со мной, хохоча над тем, что вот и она очутилась здесь. На другой день вместе с газетой и с запиской от Карла я получила записку от Ольги. Она писала мне о своем аресте. Катя вызвала ее в Смоленск, чтобы узнать обо мне и Васе. Сутки они пробыли вместе, потом разъехались — Оля обратно в Минск, Катя к Чухину. Явилась Оля с вокзала на квартиру, а там обыск, и ее ждут.
Скоро привели еще одного товарища — Семена, в качестве кучера участвовавшего в освобождении Кати. К нему тоже пришли с обыском, нашли какие-то пустяки и тоже взяли.
Разговоры через окно оживились сообщениями о последних новостях на воле, о товарищах. Все это передавалось намеками, эзоповским языком. Карл перестал прятаться на прогулках, останавливался и беседовал, как и другие.
Надзиратели, стоявшие, кроме часового, на прогулках, вдруг были заменены двумя солдатами с винтовками. Стало несравненно хуже. Некоторые из них были грубы, толкали прикладами гуляющих за одну только попытку снять перед моим окном шапку, ругались и изощряли свое остроумие надо мной. Иногда приходилось совершенно отходить от окна. Были такие, что позволяли только кланяться, но не разговаривать. Были и такие, которые были даже лучше надзирателей, не только позволяли разговаривать, но даже бросать в окно записки и прочее.
Таких было только двое — один маленький, худенький, с болезненным лицом и умными серыми глазами; другого лица не помню. Когда они оба стояли первый раз, кто-то из товарищей бросил мне записку, бросил неудачно, она упала под окно к ногам солдата. Высокий поднял ее, маленький, с умными глазами, пробормотал: «Оставь». Тот бросил ее опять на прежнее место. Товарищи подняли и бросили мне записку опять. Я поразилась поведением солдат. Карл объяснил мне по-французски, что маленький солдат наш с.-р. Приходил один вольноопределяющийся с фатоватым глупым лицом. Этот, вместо того чтобы стоять неподвижно, садился на снег и чуть не кувыркался, не обращая ни малейшего внимания на гуляющих и на меня Другой солдат смеялся над его выходками. Эти две смены были удобнее всех для нас.
Раз, поздно вечером, когда я, сидя на столе, разговаривала со стеной, т. е. с Карлом, за окном раздался скрип снега под многочисленными ногами. Мы бросили стучать. Прогремел замок. Открылась моя дверь, и вереницей вошло несколько полицейских. Мелькнули среди них два знакомых по участку лица приставов. Постояли несколько секунд молча, как истуканы, глядя на меня, и ушли. Все то отвратительное, кошмарное, что было связано с ними, ворвалось внезапно и нагло в мою тихую башню, резко прервало нашу беседу с Карлом и ушло в ту же темноту, откуда появилось, оставив в душе отвратительную муть и горечь.
Скоро объяснились и этот ночной визит, и замена надзирателей. Как-то, после свидания с сестрой, Карл простучал мне, что по городу ходят слухи о готовящемся побеге нас с Васей, передают точные подробности плана, бог весть какими путями дошедшие. Карл был обескуражен и поражен. Я отнеслась к этому довольно равнодушно, так как и раньше не верила в возможность осуществления его фантазии. По словам Карла, Курлов распорядился поставить в тюрьме военный караул и ввел ночные обходы тюрьмы полицейскими. Теперь приходилось по вечерам настораживаться, чтобы не застал обход за стуком. Стучать вообще не мешали. Раз или два у меня под окном кто-то крикнул: «Эй, перестаньте стучать — воспрещается». После я узнала, что это кричал старший надзиратель, обманувший меня в первый вечер насчет Кати. Да раз как-то другой старший, добродушный и толстый, контраст первому — сухому бородатому старику со злыми глазами, стоя в камере, пока уголовный топил мою печь, лукаво поглядел на поковырянную стену за печкой и сказал: «Барабаните…»
* * *
До мельчайших подробностей помню я вечер 29 января. Я вызвала Карла и стала ему говорить о своих дневных думах, о своем настроении. Помню, почему-то мне в тот день было как-то страшно тоскливо и как-то не по себе, что ужасно не вязалось с моим ровным светлым настроением этих дней. По создавшейся мало-помалу привычке делиться с Карлом каждой мелочью моей жизни в башне я говорила ему о своей маленькой тоске.
— А причины нет никакой? — спросил он. В тот миг я не поняла этого вопроса.
Я говорила ему еще что-то. Он слушал, по крайней мере, после каждого моего слова он делал один удар в знак того, что понял. Когда я кончила, он простучал мне:
— Чухнин тяжело ранен.
Как электрическая искра пронзила мой мозг, и горячая радостная волна разлилась по всему моему существу. Радость была не только потому, что Чухнин был ранен. Ведь ранил его я знала кто. Она мне была гораздо больше, чем сестра, она была самым моим близким товарищем по работе, любимым другом. Быстро барабанной дробью, со всей силой ударяя в стену, я простучала — ура…
— В газете сказано так, — продолжал Карл, — молодая дама, назвав себя дочерью какого-то лейтенанта, пришла к Чухнину с прошением о пенсии и, пока он читал, выстрелила в пего три раза, попала ему в плечо и в живот. Он залез под стол, и последние два выстрела она сделала туда…
Пауза. Затаив дыханье, я сидела перед стеной и ждала. Пауза продолжалась.
— Дальше, — простучала я.
— После выстрелов она вышла из его кабинета…
Последовал быстрый нераздельный стук. Я не поняла его и простучала частой дробью в знак непонимания. Повторения не было. Мне слышно было, как задвигался над потолком не то стул, не то стол и раздались тяжелые шаги. Я вскипела. Что он, нарочно испытывает мое терпенье?
— Дальше…
— Я все сказал.
Я злилась все больше.
— Что она?
— Я сказал.
— Повторите.
Пауза. И потом стук, медленный, зловещий, тяжелый; так, верно, заколачивают крышку гроба:
— Ее нет больше.
Как во сне слышала я стук упавшей палки над потолком и опять шаги и соображала: «Что значит нет? Как нет?.. Как это нет?.. Почему нет?»
Стена молчала, а я все глядела на нее в упор, как будто она могла мне объяснить, что значит «нет». Долго я сидела так и ждала чего-то. Наконец постучала:
— Что с ней сделали?
— Чухнин велел ее расстрелять. Ее вывели во двор и расстреляли.
Долгая томительная тишина, должно быть, такая лее тяжелая наверху, как и у меня. Простое, ясное, привычное понятие «есть» борется со страшным, чужим, дико непонятным «нет». Острыми клещами с громадной болью впивается в мозг это «нет», ко в ушах звенит этот смех, перед глазами стоит вся она, молодая, полная радости жизни, со смеющимися глазами… И ненужное, дикое «ее нет больше» со злобой отбрасывается прочь. Отбрасывается затем, чтобы опять вернуться и с новым острым мучением вонзиться в голову. Эта бешеная схватка длилась долго, почти всю ночь. Наверху, наверное, было то же, что и внизу…
Утром на прогулке каждый товарищ спешил сообщить мне последнюю радостную газетную новость. Подробно, газетным языком, пробасил Михаил.
— Чухнин ранен неизвестной женщиной, — выкрикнул Степа, как всегда, приложив руки трубкой ко рту.
— Сколеет собака, — широко улыбнулся хохол.
Карл молча прошел, пытливо глядя мне в лицо. Я отвечала, как всегда, на вопросы, заговаривала сама, смеялась, а в душе ждала страстно конца прогулки. Только трое знали, кто была Мария Крупницкая, — Карл, Вася и Ольга.
После прогулки пришел ко мне этот самый номер газеты. Как будто надеясь найти еще что-нибудь новое, я бросилась жадно читать и перечитывать газетное сообщение о покушении на Чухнина. С газетой Карл прислал мне письмо, полное огромной тоски, отчаяния и проклятий — слепых, безумных проклятий, какие могут сходить с уст человека, обезумевшего от горя. Я вдруг поняла, что я сильнее Карла. Он писал: «Зачем ей нужна смерть?.. Кому она нужна?.. Разве Чухнин, тысяча чухниных стоят ее одной, светлой, прекрасной?..» Я почувствовала, что я не могу задать такого вопроса: «Зачем и кому нужна ее смерть?» И не позволю задавать его ему, который молится одному богу с ней, дышит тем же, чем дышала она. Не могу позволить ему оскорблять ее последние минуты, ее последние мысли, о том, за что она умерла. И я послала ему большое письмо. Помню, голова горела, когда я писала его, вся душа трепетала, и слезы, вдруг хлынувшие, мешали писать. Но чем дальше я писала, тем легче делалось мне. Большая глубокая радость за нее, знавшую, зачем жить и зачем умирать, счастье при мысли о той светлой радости, с которой она умерла, гордость за нее, твердую и гордую… Все это могучим потоком нахлынуло на меня и вызвало у меня не письмо, а светлый торжествующий гимн ее и моему богу и богу Карла. Я потребовала от него назад все его проклятия и понять все счастье, всю красоту ее смерти.
Я написала на волю сестрам коротенькую записку о Кате. Через несколько дней мне дали первое свидание с ними. Первыми словами был вопрос: «Ты наверное знаешь, что это Катя?» У них была крохотная соломинка, за которую они цеплялись все эти дни от получения моей записки до свидания. 27 января они получили от Кати открытку со штемпелем «Ромны» и на этом строили невозможность ее выступления 27-го, как будто открытка непременно должна была быть написана того числа, когда получена.