Ярополк успел вернуться в Туров, не пропав в злобных зажорах – так называют снега, напоенные талой водой. В этих словах не простое красноречие. Неосторожные тонули. Погибали и более осторожные от голода, холода, мокрети, отрезанные на гривке – островке без пищи. Не имея из чего костер сложить, чем укрыться, как высушиться, они коченели заживо, как трупы. Что ж тут особенного! У каждой земли свой нрав, и перечить ему не подобает.
Неумелому сухой жаркий песок такая же смерть, как ледяной холод мартовских разливов на Припяти. Не спросяся броду, не суйся в воду.
Летом в подгородном селе Берестове, близ Киева, на княжом дворе. Домовые клети грубо срублены из дубовых кряжей: углы не опилены, отрубы неровные, один дальше торчит, другого едва хватило зарубить лапу. Бревна ошкурены, но стругом не выправлены, торчат наплывы, суки сбиты, но не зачищены. Крыши все разные, есть круглые, острые, но каждое острие собой глядит, многогранные. Даже кровельная дрань спущена неровно.
Неровно прорублены окна, и все они разновелики. Наличники тяжелые, резьба чудная. Звери не звери, птицы не птицы. Будто бы резчик, начав одно, о другом вспомнил, третьим увлекся. А тут пора – и кончил четвертым.
Наружные лестницы на вторые ярусы, на крыши тоже разные – и ступени, и перила, и переломы у каждой по-своему.
Ставили клети, связав их крытыми переходами от земли и до крыши. Одна клеть шире, другая уже. Нет чтоб дом построить, собрали кучу домов. Но все вместе они – одно. Как живой человек. Уши на глаза не похожи, руки не ноги, голова не туловище. Но отнять ничего нельзя: искалечишь, будет урод либо совсем убьешь. Все же в человеке, как в любой живой твари, есть и однообразие. Проведя мысленный раздел сверху донизу, мы делим все живое на две соразмерные части – правую и левую. Берестовский княжой двор, или палатий по-гречески, не поддавался разделу. Как ни ходи, как ни примеряйся, никак не получается, чтоб с одной стороны оставить подобье другой. И свои, и иноземцы старались постичь тайну, посредством которой несообразное собралось в единство, где ни убрать, ни прибавить бревна.
Все строения и ограду, подобную старинному тыну из разнодлинных заостренных бревен, князю Ярославу Владимиричу в последний десяток его жизни поставили двое умельцев – Косьма и Дамьян. Из черниговских оба. Прослышав, что князь Ярослав собрался сменить свои обветшавшие берестовские клети, ставленные при Владимире Святославиче, червиговцы с ним подрядились.
– Надоело нам, князь великий, строить все из сосны да из ели, нас эти сосны да ели изъели. Оно дерево смолевое, сочное, доброе, родное, однако ж и от своего родного двора проехаться следует. Сам ты знаешь, что после хиосского вина, греческой диковины, или после дорогого лесбосского нет лучше черной браги, заведенной на кислой закваске. Так мы порешили побаловаться о дубом.
– А ну? А как? Покажите! – приказал Ярослав.
Показали черченье. Это вот спереди, это вот сбоку, а это со спины, а здесь второй бок, здесь третий, четвертый да пятый с шестым. Да еще здесь, глядь-ка!
– Сколько ж у вас боков? – подивился Ярослав.
– Много, – отвечают.
– Не пойму я, не вижу, как выйдет…
– Мы и сами еще до конца-то не видим, – признались умельцы. – Как что ему нужно, еще дуб себя покажет. По нему и сделаем.
Сговорились. Для себя Косьма с Дамьяном назначили малую плату: с дубом мы еще не работали. Полюбится – доплатишь по любви.
Ярослав был в долгих путях, увидел двор уже законченным и сказал:
– Красиво вышло. – Посмотрел, походил и поправился: – Нет, слово не то, что-то другое просится, чтоб назвать.
Митрополит из греков, которого Ярослав взял на смотрины, иное сказал:
– Величественно. Однако же гладкости и стройности нет. Не христианское. Дико-языческое строение.
Ярослав перевел умельцам слова митрополита и засмеялся:
– Он человек святой, да глаз у него чужой. А ведь подсказал мне – русское у вас получилось. – И наградил умельцев за удачу.
Будучи любителем голубиной охоты, Изяслав Ярославич, живя летним временем в Берестове, сам любливал погонять стаю. Умельцы и для голубей сумели посадить теремок с удобным для гона выходом на крышу, с хитрыми перильцами, чтоб увлекшийся забравшей немыслимую высь стаей охотник себе косточки не поломал. Сколь голубей ни люби, крылья у тебя не вырастут.
Отсюда хорошо виден Днепр, текучий хребет русского тела. Да и гостей принимать хорошо. Хотя бы и на голубятне, места много. Голуби не любят чужих. Вернее сказать, хозяин ревнив, и если терпит наемного голубятника, то лишь по невозможности самому и кормить, и убирать, и гнезда строить птице.
– Княжеское бремя! – жаловался Изяслав Ярославич гостю своему, Бермяте, ближнему боярину князя Всеслава Полоцкого, и восклицал с горьчайшей обидой: – Не так живи, как хочется, а как господь велит. Да если б господь! А то – один того хочет, другой туда тянет, третий свое советует. Перенести бы мне эти терема на остров, я б рыбку ловил, голуби б летали. Знать бы такое слово, сразу сказал бы…
– Но ведь своим поступаться ты не захочешь, – заметил Бермята.
– Нельзя. Княжество не рубаха, которую писание велит отдать ближнему. Новгород взяли у меня. Я, не желая братоубийства, терплю. Глеб на словах держит город для меня. Поистине же слушается Святослава и доходы дает мне частью, частью – отцу. Лишили меня отеческого достояния!
– Ты же сам согласился на такое и не требовал, чтоб Святославов сын ушел из Новгорода, – возразил Бермята.
– Согласился! Ты, книжник! Как у Гомера сказано, помнишь? Добровольно поневоле? Сижу я между родной кровью, будто между двумя огнями. Там, за Днепром, Святослав, там за Припятью, Всеслав твой. Земля же ко мне холодна. Им бы жить, добро копить да плодиться. От этого холода стал я чуток к огню. Потому и жжет меня.
– Князь Всеслав тебе не враг, – внушал Бермята.
Полоцкий посол был видом истинный кривич. Невысок, но кряжист, борода рыжеватая, глаза ясные, серые с искоркой, голос искренний, и владел он голосом, как певец. Да и вправду, петь умел хорошо и церковные песни, и свои русские.
– Вникни, князь, – просил Бермята. – Не мне говорить, не тебе слушать, будто бы Всеслав тебя любит. Любовь дело сердечное, а слово затаскали, не поймешь, что оно значит. Муж клянется любовью к жене, жена – к мужу, юноша – девушке, девушка – юноше, в ту минуту им смерть милее разлуки, а дунуло время своим ветерком и унесло любовь, как пушинку. Мой князь жил, живет и. жить будет своею Землей, и чужая ему не нужна. Такое он всем доказал. Не старался он, чтоб его сажали на твое место. Ты это знаешь, не отрекайся! – еще настойчивей, еще вкрадчивей запел Бермята, и хоть Изяслав и махнул рукой, но не прервал. – И ты знаешь: сидя в Киеве на твоем столе, Всеслав не пытался утвердиться. Знаешь! Полоцкую дружину к себе не вызывал, киевлян не приманивал, не прикармливал…
– Киевляне! – подскочил Изяслав. – А кто их прикормит! Норов змеиный! Извиваются, а куда поползут и где укусят – никому не понять. Нынче покой, завтра на вече взревут, и будет тебе горше, чем во рву львином.
– Не рви сердце, – утешал Бермята. – Каковы люди, таковы они есть. Богом созданы, не переделаешь.
– А Антоний-святоша? – вспомнил Изяслав. – Монахов-то гладил твой Всеслав!
– Антоний – дело особое, – возразил Бермята. – Он ни за кого не стоит. У него правда общая.
– Вот и общая! Связались святой с колдуном! Довольно на сегодня. Устал я от вас всех. Буду делать, что пожелаю. А ты иди либо сиди. Я с голубями душой отдохну.
И пошел Изяслав, ладный, росту высокого, свежий лицом, русоволосый, борода клином – не скажешь, сколько лет ему: и тридцать дать можно, и пятьдесят. На ходу сбросил кафтан на пол в горнице и блеснул в двери белой косовороткой.
Оставшись один, Бермята подошел к низкому окошку, по бокам которого на уровне верха в стену были вделаны для красоты два турьих рога. Подняв руки, Бермята взялся за рога, подтянулся, перекинул ноги через подоконную доску и удобно уселся, вывеся сапоги наружу. Там, под окном, шел чудной, как все здесь, не то мостик, не то переход, – ступив на него, можно было пройти на конец терема, пристроенного к этому, и в конце его усесться в подобие кресла между крылами некоего чуда-юда морского, точенного из дерева и травленного красной краской.
Бермята раздумал: и здесь хорошо. Сидел, забрав в кулак бороду, выгнув по-кошачьи спину, и, глядя на синюю дорожку Днепра, размышлял: «Довольно иль не довольно еще? Уехать или остаться еще? А? Как быть, чтоб вышло получше? Эх, пройтись бы по крыше с князь Всеславом туда да обратно, сто шагов и сто слов, и было б довольно. Нет таких средств у тебя, посол. Были б, глупых бы посылали, ты б дома сидел. Решай сам…
Изяслав Ярославичу нет счастья в жизни. Добрый человек, ему бы все повременить, воздержаться, пока дело само себя не сделает. Он, с душой помолившись, полагается на бога больше, чем на себя, на людей. Таким только с богом и удобно: бог-то слушает, не устает. Одинаково легко Изяслав поддается убежденьям последнего советчика, кто на него сильнее надавит. Более других им распоряжается старший его сын, Мстислав. Этот знает отца лучше, чем себя: не диво, впрочем, – себя знать трудней, чем других… Мстислав не жалеет силы на убежденья. Убедив, согласие вырвав, действует сразу, опасаясь, как бы отец не передумал».