— Вот он и сундук, — слышу из тучи пыли.
— Помочь? — спрашиваю.
— Да он легкий, сейчас выну!
Дернул он из-под колеса, колесо закрутилось, и я увидел привязанную к нему промелькнувшую фигуру человека. Выпрастывая сундук, Вася толкнул идола, и тот во весь свой рост, вдвое выше человеческого, грохнулся. Загрохотало, затрещало ломавшееся дерево, зазвенело где-то внизу под ним разбитое стекло. Солнце скрылось, полоса живого золота исчезла, и в полумраке из тучи пыли выполз Вася, таща за собой сундук, сам мохнатый и серый, как сатана, в которого он ткнулся мордой.
Задыхаясь, ругаясь и продолжая неистово чихать, он выбросил сундук в коридор и запер дверь.
Пока Вася отряхивался, я смахнул пыль с сундука. Он был белый, кожаный, с китайской надписью. Я и Вася, взявшись за медные ручки сундука, совершенно легкого, потащили его по лестнице, причем Вася обернул его ручку бумажкой и держал руку на отлете, чтобы костюмом не коснуться ноши. За стеной, отделявшей от кладовки наши актерские номерки, в испуге неистово лаяла Леберка, потревоженная не слыханным никогда грохотом. Я представил себе, как она лает, поджав свой «прут», как называют охотники хвост у понтера, шерсть волнистая ирландского сеттера и уши торчком стоят.
За вечерним чаем, как всегда, присутствовали друзья Григорьева: суфлер Ф. Ф. Качевский, А. Д. Казаков и В. Т. Островский.
— Григорий Иванович, что такое страшное колеси-ще там? А в нем будто человек привязан.
— Это вот он привязан. — И Григорий Иванович указал пальцем на Казакова.
— Уж и я? Просто мое чучело, — ответил Казаков точь-в-точь тем же тоном, как он, играя Аркашку, отвечал Несчастливцеву на слова его: «Тебя четыре версты нагайками в Курске гнали». — «Уж и четыре?»
Точь-в-точь тот же самый тон и то же выражение лица.
— Ты расскажи лучше, как тебя колесовали, — не отставал Григорьев.
— Уж и колесовали? Никто меня не колесовал. — И, игнорируя Григорьева, Казаков обратился ко мне, как к человеку новому, и продолжал рассказывать давно известное другим собеседникам: — Играл я дон Педро; тогда еще я крепостным был. На сцене суд инквизиции. Присудили дон Педро колесовать. А вот это самое колесо в глубине сцены стоит, а кругом сбиры, полиция в черных кафтанах; на голове черные колпаки, лица в черных масках. Среди них огромный палач весь в красном. И вот прямо от стола судей — они монахи и тоже в черных масках — повел меня палач к колесу. Сбиры нас окружили, незаметно от публики меня опустили в люк, а вместо меня приготовили чучело, одетое так же, как и я. Театр был летний, открытый; партер и ложи полны съехавшимися со всей губернии помещиками, кругом театра народищу видимо-невидимо, свои крепостные и соседи мужики. Мать мою и сестер — ведь я пер. вейший придворный актер у нас считался — в партер усадили в углу, на скамейке вместе с семьями камердинера и дворецкого. Палач привязал дон Педро и крутнул колесо. «Санька-а-а-а!» — раздался вопль мамы, а за ней вой в народе. В партере и ложах с барынями истерики. В этот момент я уже разгримировался и стал разуваться, как ко мне в уборную вбежал сам Мосолов, схватил меня и в костюме, но без парика, одна нога в сапоге со шпорой, а другая босая, на сцену вытащил. Как только увидали меня, зааплодировали, кто-то крикнул «ура». За ним все — и господа и народ кругом. Все «ура». Рев звериный! Да-с, такого успеха никогда я больше не имел.
— Как называлась эта пьеса? — спрашиваю.
— «Дон Педро, или Испанская инквизиция». Она самодельная. Мосолов ее из испанского романа переделал для своего театра и после спектакля сжег в камине.
— Я уж жалел, вот бы сборы делала, — перебил Григорий Иванович. — Лучше бы он пьесу мне прислал, а то десять возов рухляди: колесо и Перуна на отдельных дрогах везли.
— А сатану в кресле? — спрашиваю.
— Нет, сатана доморощенный, мы сами делали для «Казни безбожника».
— А Перун наш, — поторопился Казаков. — Потом Мосолов ставил «Крещение Руси, или Владимир Красное Солнышко». Декорации писать стали: Перуна сделали из огромнейшего осокоря, вырубленного в парке, да тут у барина с барыней вышла заворошка, она из ревности потребовала закрыть театр и распустить актеров. Имущество все театральное свалили в сарай, труппу разогнали, кого на работы в дальние имения разослали, а я бежал…
Я слушал интереснейшие рассказы Казакова, а перед моими глазами еще стояла эта страшная бутафория с ее паутиной, контурами мохнатых серых ужасов: сатана, колесо, рухнувшая громада идола, потонувшая в пыли. Пахло мышами.
А Вася, когда мы уже принесли сундук, переодевались и мылись дома, заметил:
— Какой ужас! Вечером ни за что не пойду туда. Вельзевул этот, а над ним Перун, — так мне и кажется, что в окно кто-то лезет… лезет… Запри, кажется, меня на ночь туда — утром найдут бездыханным, как Хому Брута…
И сразу передо мною предстал гоголевский «Вий». Потом, когда уже я оставил Тамбов, у меня иногда по ночам галлюцинации обоняния бывали: пахнет мышами и тлением. Каждый раз передо мной вставал первый кусочек моей театральной юности: вспоминались мелочи первого сезона, как живые, вырастали товарищи актеры и первым делом Вася.
Вспоминался чай у Григорьева… и красноносый Казаков с его рассказами, и строгое лицо резонера В. Т. Островского. Помню до слова его спор за чаем с Казаковым, который восторгался Рыбаковым в роли Велизария.
— Нет, Милославский был лучше и величественнее. Ведь он был барон Фриденбург… и осанка…
— А как он тебя в «Велизарии» сконфузил? А? Ну-ка, расскажи молодому человеку.
— И горжусь этим…
Мы приготовились слушать, допив последний чай. В. Т. Островский поставил стакан на блюдечко, перевернул вверх дном и положил на дно кусочек сахара.
— Ну-с, это было еще перед волей, в Курске. Шел «Велизарий». Я играл Евтропия, да в монологе на первом слове и споткнулся. Молчу. Ни в зуб толкнуть. Пауза, неловкость. Суфлер растерялся. А Николай Карлович со своего трона ко мне, тем же своим тоном, будто продолжает свою роль: «Что же ты молчишь, Евтропий? Иль роли ты не знаешь? Спроси суфлера, он тебе подскажет. Сенат и публика уж ждут тебя давно».
Не успел Островский договорить последнюю фразу, как отворилась дверь, и высокий тенор наполнил всю комнату:
«Богам во славу, князю в честь!»
Против меня у распахнутой двери стоял стройный, высокий богатырь в щегольской поддевке и длинных сапогах. Серые глаза весело смотрели. Обе руки размахнулись вместе с последней высокой нотой и остановились над его седеющей курчавой головой. В левой — огромная жестяная банка, перевязанная бечевкой, а в правой — большой рогожный кулек.
— Миша! — раздалось встречное приветствие.
— Гриша! Это икорка сальянская!..
Банку поставил к ногам хозяина, а кулек положил на пол у стула перед хозяйкой, приложившись к ее руке.
— Стерлядок вам, Анна Николаевна, саратовские, пылкого мороза. Поцелуи, объятия. В это время Вася шепчет мне:
— Это вот тот самый — Докучаев. Помнишь, в «Свадьбе Кречинского» Расплюев жалуется: «После докучаевской трепки не жить».
Я так и обомлел. Пьеса эта прошла в сезон пять раз и была у меня на слуху.
— Могу я об этом его спросить, Вася?
— Не советую. В какой час попадешь!
— Михаил Павлович, позволите чайку, — спросила хозяйка.
— Гриша, чайку-то чайку, а что к чайку?
— А к чайку ромку. Еще осталось малость, никому не даю, на случай простуды берегу!
Докучаев как-то съежился, изменил лицо, задрожал, застучал зубами.
— Я ужасно простужен, — чуть не плачет.
— Сейчас вылечу, принесу, — наклонился к кульку и отступился. — Не поднимешь. Да ты пуд, что ли, привез?
— Да, около того, без малого с лишком… Извини, Гриша, уж сколько было.
Докучаев опрокинул бутылку в пустой чайный стакан, который оказался почти полным, затем поднял его и продекламировал:
Убей меня, господь бог, громом, Не будь лихим я казаком, Когда испорчу чай я ромом Или испорчу чаем ром.
И залпом выпил.
Несмотря на просьбы Григорьева погостить, Докучаев отказался:
— Меня телеграммой вызвал Лаухин. Я у него режиссером, для Орла еду труппу составлять.
На другой день перед отъездом Докучаев спустился вниз к В. Т. Островскому, который звал его «дорожку погладить» и приготовил угощение.
Большая низенькая комната, увешанная афишами и венками. Вдруг Докучаев замолчал, поднял голову, озираясь:
— Это та самая комната?
— Да, — подтвердил В. Т. Островский.
— Какие подлецы!.. А жаль Гришу… Совсем зря погиб… — И, задумавшись, молча выпил.
— Еще!
Я уже знал тайну этой комнаты. В ней был застрелен наповал ворвавшимся неожиданно гусаром актер Кулебякин.
Накануне он публично оскорбил офицеров, в том числе и этого гусара. И вот, рано утром, на другой день, гусар разбудил спавшего Кулебякина и, только что проснувшегося, еще в постели, уложил пистолетной пулей.