– Не сведом я о том, – отделывался Бунин от пытливых расспросов.
Действительно, Маримьяна чувствовала за собой грех по попову делу. Дело состояло в том, что незадолго до болтовни с Буниным она как-то промолвилась одному из знакомых ей котлинских попов: «Как вам исповедываться? Ведь вы нас (баб) браните к…», – да тут же, к слову, как тогда же жаловался поп отцу протопопу, Маримьяна назвала всех «попов смердовичами»…
Но старуха напрасно опасалась. Бунин еще ничего не писал о ее поповом деле; в его красноречивом извете рассказ шел по преимуществу о двойнях царицы Натальи.
Вслед за Андреем Ивановичем Ушаковым пробежим и мы сочинение вице-адмиральского писаря.
«Хотя б в регламенте морском, – писал Бунин, – и в указах его императорского величества о предохранении чести и здравия его величества положено не было, то мню, что не стерпит человеческая совесть, ежели кто сущий христианин и не нарушитель присяги, в себе заключить, слыша нижеписанные поношения против персоны его величества, яко же аз слыша, всенижайше, без всяких притворов, но самою сущею правдою при сем доношу, оставя все простоглаголивые страхи во всемилостивейшую волю его императорского величества».
Вслед за этим красноглаголивым вступлением доносчик повествует о родинах жены, о ночной беседе с Маримьяной, причем начинает беседу со своей жалобы на бедность. На эту жалобу Маримьяна, по уверению Бунина, отвечала так: «Когда война была, то вам (морским служивым) деньги всегда давали без задержания; а ныне войны нет, так и денег нет! Да, царя дал нам Бог воина: все б ему воевать! Уж и то вся чернь от войны разорилась; можно б уж ныне дать людям и покой».
«На слова эти, – пишет Бунин, – я ответствовал тако: „Что ты, баба, бредишь? Сие не от государя, но Богу тако быти соизволившу“. Но она вяще умножила рефлекции на персону его императорского величества, говоря тако: „Сей царь не царской крови и не нашего русского роду, но немецкого“. Что мя, – продолжает Бунин, – зело устрашило, и удивило, и понудило немедленно от оной требовать ясного об том доказательства, видя такую велию причину; что како сему быти мощно? Она же мне рекла: „Тако сие учинилось: когда блаженные памяти царь Алексей Михайлович изволил сказать царице Наталье Кирилловне: уже ты родила осмь дщерей, и ежели ныне паки родишь дщерь, то велю тебя постричь; а в то время оная царица была чревата. И когда случилось ей родить, то родила она дщерь и, убоясь того гнева, велела немедленно сыскать младенца мужеского полу, который в те часы родился. И в то время посланные не могли нигде такого младенца русского сыскать, но сыскали у иноземца мальчика, нынешнего государя, и объявили, будто родились двойни: один мужска и другой женска полу младенцы. Так-то его и подменили!“ Что мя, – повествует далее изветчик, – еще более в страх и удивление привело и вопросил ее паки: какие случаи она ведает о сем? Она же мне рекла тако: „Не только я ведаю, ведают и многие господа и другие, но не смеют о сем говорить. Еще ж, когда я была у города Архангельского, сказывал мне иноземец с клятвою, что сей-де царь подлинно наш (т. е. иноземец) природный, и посмотри-де, какая от него к нам будет милость; к тому ж (и мне сказала), и ты посмотри, кого он так жалует, что иноземцев!“ На что я ей ответствовал: „Что его величество жалует всех за верность и за заслуги, несмотря на персоны, кто б какого звания ни был“. Она ж мне сказала: „Нет, до русских не таков, как до иностранцев“. На что я ей паки сказал: „Как вышеписанному случиться можно, ибо был у его величества блаженныя и вечнодостохвальныя памяти брат, государь царь Иоанн Алексеевич, то как бы он о сем не мог уведать? Тако ж и министры умолчать! А более, что которых за преступления, по указу его величества, всенародно казнят, како бы и они не могли о сем изглаголать!“ Она же, богомерзкая, еще сказала: „Брат (т. е. Иван Алексеевич) был скорбен, и сего не для чего было ему произыскивать, ибо (он) не хотел владеть престолом, и при животе ему (т. е. Петру) власть свою всю сдал; а бояре за тем не смеют говорить, что лишь кто на него (Петра) какое зло подумает, то он тотчас и узнает; а коли б не то, то они (т. е. бояре) давно б его уходили“. Об чем я оной еще спросил: „Почему его величество может (узнать мысль) у человека, не видя явного дела“. – „Он сему научился!“
«И тако, – заключает доносчик, – от оной сии непотребные разговоры, яко от ехидны зло излиянный яд, слыша, больше не мог за страхом и непотребностию спрашивать, и сказал ей тако (чтоб она больше сего не говорила мне): „Ведаешь ли ты, баба, что тебе за сие мало, что голову отсекут?“ Она же мне сказала: „Здесь лишних никого нет и проносить некому“; понеже в то время только было нас в светлице трое: я нижайший с женою, да оная, Маримьяна. И сего ради, видя, что от оной сии вреды могут распространяться более, дабы прекратить, я нижайший… (поспешил)… донесть. Государственной Тайной канцелярии, – ловко расписывался изветчик, – всенижайший слуга, обретающий при господине вице-адмирале Сиверсе за секретаря, писарь Козьма Бунин. С.-Петербург, 8 января 1723 г.»
Без всякого сомнения, в доносе была доля правды, но эта часть едва ли значительна; все остальное принадлежит фантазии и бойкому перу вице-адмиральского писаря. Так, по крайней мере, можно думать, видя необыкновенную гладкость, последовательность рассказа, наконец, прислушиваясь к тем эпитетам, резким словцам насчет Маримьяны, которые как будто невольно срывались с уст Бунина; все это, сильное и ловкое на бумаге, – не могло бы быть на деле. Обзови он старушку «богомерзкою» и другими «скаредными» словами – «богомерзкая», естественно, остановилась бы, и, таким образом, прекратила бы беседу прежде, нежели домашний секретарь вице-адмирала закричал: «Ведаешь ли ты, баба, что тебе за сие мало что голову отсекут!» Баба, как видно из дела, не так была глупа, чтоб самой расточать «непотребные» слова перед человеком, с первого же слова ставшим пред ней в положение изобличителя. С другой стороны, что изобличение во многом было ложно, можно догадаться и из того, что Бунин обошел устную, обычную форму тогдашних доносов; нет, он не ждет, пока речь его будет внесена в протокол Тайной канцелярий, он сам предъявляет ей обточенную, обчищенную, кудреватую, с патетическими обращениями насчет «богомерзкой» старухи. Солгать бойкому писарю-секретарю на бумаге было гораздо сподручнее… Итак, мы сомневаемся, чтоб все непристойные россказни, отнесенные Буниным к Маримьяне, действительно принадлежали бы ей: но в таком случае, какой же имеют они интерес: выдуманные Буниным, бродили ли эти нелепые толки в черни, принадлежали ли они тогдашнему серому народу? Принадлежали – и в этом нет сомнения; об этом свидетельствуют другие дела Тайной канцелярии, дела, именно возникавшие по поводу сомнения народа: не выродок ли Петр из Немецкой слободы? Бунину стоило только прислушаться к подобным толкам, а они, так сказать, носились в воздухе, и свести весь этот бред, имевший, впрочем, основание в непонятности народу деяний Петра, свести эти толки в одно сочинение; вице-адмиральский писарь, в чаяньи награды, и выполнил эту задачу с немалым искусством.
Но наградные за извет деньги добывались не одним только ловким доносом; от доносчика требовалось, как известно, не меньшей ловкости: закрепить донос на допросах с пристрастием. Подвергся ли этому пристрастию Бунин? Посмотрим в деле.
Выслушав прочитанный ей громогласно донос, Маримьяна рассказала об архангельском говоруне англичанине Матисе: отчество и прозвание его она забыла, но слово об иноземческом происхождении государя сохранила в своей памяти в течение тринадцати лет; что-де Бунин, показывала Маримьяна, то не я, а он сам стал выспрашивать о двойнях царицы Натальи Кирилловны; не от меня, а от него те слова сперва начались… «А что государь лучше жалует иноземцев, нежели русских, говорила ль, не помню; прочих же всех слов, что в Козьмине доношении написаны – не говаривала; в чем подтверждаю себя лишением живота».
Очная ставка, данная немедленно, не обнаружила, кто прав, кто виноват: и тот и та остались каждый при своем.
Теперь, по обычному вершению подобных дел, доносчика следовало бы под кнут; не напрасно и говорилось всегда в народе: «На доносчика первый кнут»; но хитрый и находчивый Бунин устраняет от себя подобную неприятность. На другой же день после подачи доноса он просит попа для исповеди. Вовсе не видно, чтобы Бунин страдал каким-либо другим недугом, кроме кнутобоязни; несмотря на эту, не совсем важную в глазах инквизиторов болезнь, отказу в священнике не было, да и в других случаях не бывало никогда, так как исповедь служила для судей одним из средств разведать истину.
Понятно, что Бунин очень хорошо знал о том, что все сказанное им на духу будет передано судьям; вот почему, с божбой и клятвами, заверял он отца протопопа: «Все написанное мною вчера на бабу Маримьяну самая истина; учинил же я доношение на нее без всякой страсти и злобы, прямою христианскою совестью, в чем состою непременно, даже до смерти».