Все это до сих пор, конечно, сказывается. И признаюсь, что, немало повидав в жизни деревень, я ни разу не видывал такой, как Бахта. Не то чтобы богатой, но живой, полнокровной деревни. Где мужики не спились. Где женщины не ожесточились. Где все работает: звероферма, дизельная, школа, детский сад, магазин, пекарня. Где люди не позабыли еще, что такое добрососедство и взаимопомощь. Где народ не дрогнул перед хозяйственным развалом и на всю пустопорожнюю болтовню о реформах ответил тем, что отреформировал жизнь по-своему: развел скотину, насадил картошку и стал, по завету отцов и дедов, жить и далее в трудах праведных. И неплохо, в общем, жить. И когда Гена Соловей поет хвалу родному краю, я его понимаю: он не обманывал, не перепродавал, не делал деньги из ничего, он всю свою жизнь только работал, но не может пожаловаться распространенным образом – что вот, мол, горбатился – и ничего. Есть чего. Дом построил. Детей, хозяйство поднял. В старые еще годы, при совхозе, зарабатывал столько, сколько, может, получали только капитаны дальневосточных флотов после удачной путины. И хотя сейчас на мировых аукционах сбит спрос на российскую пушнину, жить все равно можно: потихоньку свои поднимаются крепкие оптовики, в Красноярске черного баргузинского соболя берут по твердой – и немалой – цене, а значит, не ленись только, работай. Не знаю, как города, а деревня здорова. По крайней мере, до тех пор, пока никто ее не трогает.
До сих пор прекрасные образы бахтинских охотников стоят у меня перед глазами… Охотник – собственно, не профессия в привычном значении слова, хотя, возможно, profession de foi, исповедание веры, древней, как охотничья магия, как умение понимать язык животных и птиц, как образ жизни, в котором так властно звучат мотивы рока и удачи, судьбы и риска – тех самых вещей, с которыми люди благоразумные предпочитают не водить дела; жизни, которая требует себе всего человека без остатка и выжимает из него всю мощь его мотора, да так, что мотор может и полететь, как сердечный клапан у старого охотника Александра Устинова. Так же берет в оборот человека творчество или занятия наукой – и в этом наконец сходятся Мишина охотничья судьба и писательская, и одно через другое обретает смысл и ясность. И разница лишь в точке приложения сил.
Сибирь никогда не притягивала к себе слабых. Но какой бы крутой с виду ни приехал, она на всякий случай каждого пробует на излом. Если окажется человек по силе соответствен ей, награда будет велика: ему откроется жизнь в каком-то уникальном, редчайшем ее измерении, он изведает чувство поразительной независимости и достоинства. Из двенадцати бахтинских охотников – трое приезжие. Помимо Миши, москвича, есть еще питерец Игорь («афганец») и Толя Блюме из-под Твери, род свой ведущий от предков-датчан, переселившихся в Россию в петровское, кажется, время. И глупо спрашивать: что ты, Толя, искал здесь, разве в калининских лесах не те же медведи водятся? Он искал другого размаха, иных границ того, что по-русски – и непереводимо на другие языки – называется «волей», искал места по силе себе. И я призываю тебя, женщина русских селений: вглядись в лицо Анатолия Блюме, сибирского охотника, и позавидуй той, что стала его женой. Вглядись в этого сильного и своенравного самца, вглядись, как гордо ходит он по своему подворью у леса или катит по деревенской улице на мотороллере с прицепом, полным сена, вглядись внимательней, как он уходит в тайгу, не оглядываясь на родных, что смотрят вослед ему, – и пойми, кого ты всю жизнь ждала…
Меня глубоко впечатлили строки из Мишкиного дневника: «…думал о том, что после Сибири никогда не приживусь я в местах своего детства, детства моих предков – в деревне на русском Севере, которая на самом-то деле гораздо роднее и пронзительнее всего того, что меня окружает… Вспоминается Кинешма, угольный дым, ночь, звезды, дрожащие огни, паровоз, заезжающий на разворотное колесо, бабушкины знакомые, гора с сеткой старых лип и дом под нею, книга Чехова на столе… Но хозяйство там разрушено, кругом дороги, автобусы, грузовики. Проблемы купить-достать, как в городе, и никакой надежды на собственные силы…» Поэтому я понимаю, почему Мишка, даже приехав в Москву с намерением остаться, все-таки неизбежно уезжает обратно в Сибирь: почувствовавший силу свою – отказаться от нее не может.
III
Охотничьим промыслом Тарковский Михаил в Сибири не стяжал себе видимого богатства. Что до словечек, образов, случаев и общего настроя рассказа, который он, как хлеб бытия, на равных разделяет с ближними, то ведь это богатство невидимое, которое оценить может только чуткое сердце или честный мастер литературного ремесла. Если всмотрится пристально в ту прозрачную глубину, подобной которой особенный мастер был Пришвин, тихий гений нашей словесности.
Боюсь сбиться, но и промолчать нельзя о прозрачной глубине. Столь прозрачной, что многими принимается за отсутствие объема как такового. Но и другое понятно, брат Миша: что твоя лесная правда для обитателей больших городов с новым ритмом их жизни, наркотической тягой к сильным эмоциям разнообразных удовольствий и практическим мировоззрением? Они твоей прозрачной глубине не поверят, ибо им неведомо, что глубина скрывается не только мутной и темной водою. Об этом думал я, брат, вернувшись от тебя в Москву, и вот что понял мучительно: еще лет сто – сто пятьдесят назад, когда твой прадед – доктор, мечтатель – в бродовых сапогах, с ружьем марки, вероятно, «Зауэр» бродил по заболоченным поймам Унжи или Костромы, «Записки охотника» Тургенева поджидали его на каминной полке как насущное и прекрасное чтение, и всякий писатель, вслушивающийся в голоса луга или леса, будь то С. Аксаков, А. Фет или Л. Толстой, были людям дороги и понятны; их вслушивание в природу было понятно. Но вот прошло совсем немного времени – и люди городов словно оглохли для всех этих естественных звуков. Людей подобных миллионы, и голоса леса им скучны (заметил ли ты, что в лес они приезжают со своей музыкой?), и оттого волшебный язык Тургенева звучит для них как незнакомый и неродной, и раздражителен Пришвин со своей простодушной добротой, и скучна романтика Арсеньева, и скучен даже модный писатель Саша Соколов со всею своей Заитильщиной, Гурий-охотниками, волкарями да бродячими точильщиками, и уж подавно враждебен Анатолий Ким, медитативно философствующий о Лесе-Отце, который пребывает вековечно, отринув время, историю, жизнь-смерть одинокого человека и всякие болезненные раны существ, чувствующих себя особями отдельными и исключительными…
Так что и ты, брат Миша, ступив под полог лесной для написания своей берестяной грамотки, учти, что останешься, скорее всего, не понятым человечеством городов в самых главных и самых простых вещах, в самом утверждении беззатейливой полноты бытия, не ведомых ни духу новой русской жизни, ни поэтике великолепного умирания в стиле нового рококо…
Опасение мое было ненапрасно: рикошетом мысль унесло туда, где я и сам бы не ждал ее обнаружить: в глущобу, в непроходимые заросли берегового куста, где мы вдвоем еще ни сном, ни духом. Не бывали. И, значит, самое время пошабашить с cogito ergo sum и по-простому сообщить читателю, что, несмотря на драный шлем вертолетчика, на ординарное ружьецо (как ни крути его, а автоматического карабина с оптическим прицелом не выкрутишь), есть у Тарковского Миши вещь, по осени сокровищная исключительно: лодка. Громадная, никак не менее пяти метров в длину дюралевая посудина, в народе прозванная «Крокодилом», берущая тонну груза легко. Поскольку же у половины бахтинских охотников зимовья вкраплены в исполинскую дерюгу тайги как раз по шву речки Бахта, справа впадающей в Енисей ниже деревни, легко понять, как любезен «Крокодил» лесному народу, из года в год таская в разверстой утробе своей Мишкины и чужие грузы. И если б читатель мог увидеть «Крокодил» таким, каким увидел его я – с зияющей пробоиной в носу, заделанной дюралевой заплатой, с помятым зеленым брюхом, также повсеместно покрытым рубцами латок и заклепок, с обвислым задом, обитым и истертым о донные камни, как подошва старого валенка, – он бы понял, сколь много потрудилась на реке эта лодка и в каких передрягах бывала.
Поначалу я невзлюбил «Крокодил», как посудину самопальную и ветхую сверх меры, но после того, как мы целый день провозились с ним, приклепав на слабеющий его зад неимоверной величины кусок дюраля, я понемногу сроднился с лодкой через отдающие в руки удары Мишкиного молотка и неимоверный грохот, разбегающийся по всему его уродливому корпусу, которому в тот день послужил я наковальней.
В конце сентября охотники спешат наведаться в свои избушки, чтобы проверить хозяйство перед началом сезона: глянуть, что на этот раз испортил дуролом-медведь, заготовить дров, завезти горючее, провиант, снаряжение, поправить антенну и законопатить дыры, повыщипанные в стенах мышами, чтоб потом в сорокаградусный мороз не свистело в ухо. Поскольку избушек у каждого две или три и расстояние между ними километров 20—30, бывает, на все это дело уходит дней десять, после чего охотник на короткий срок возвращается в деревню, чтобы очень скоро, заказав в пекарне буханок сорок – пятьдесят хлеба и загрузив свою лодку горой всякого дополнительного барахла – от аккумуляторных батарей до ламповых стекол, – поскорее вновь уйти в тайгу, теперь уже на долгие месяцы.