погромыхивало, а здесь только крапило и не закрывало солнце. Был шестой час, солнце чуть косилось, и солнечный дождик весело крапал по листьям орешника.
— Праведник помер, царство небесное… — сказала на дождик послушница, засматриваясь в тихий зеленый свет рощи. — Какой дождичок-то!
— Дай-то Господи! — вздохнула и покрестилась Арина. — Уж так-то тихо преставился… Дай-то Господи!
— А сподобил Господь приобщиться-то? — спросила старушка-монахиня, наклоняясь за Степаном перед низко опустившейся лапистой веткой орешины и умывая дождем усыхающее лицо.
— Петровками-то говел, как же… — сказала Арина. — Какие уж у него грехи! Переболел все…
— А вот как же сказано, что насчет того… — обернулся Степан, — что, например, очень трудно им проникнуть… которые богатые… Даже верблюд может чрез иглу пролезть… а им трудно… Это как?
— А не нам знать, а не нам знать, голубчик… — сказала старушка. — Сказано, буди милостив…
— Так-то та-ак… а вот известно, что никакой капитал не бывает от труда, а через разные причины… так что тут… очень трудно…
— Господь в своем милосердии призывает каждого… несть на лица зрения у Бога… — тоненьким голоском начала послушница, а Степан нагнулся перед набегающей веткой и крикнул:
— Держись!
Весело сыпал дождик на солнце, блестел на грядках телега, на сытой спине лошадки, нависал сверкающими каплями под дугой. Пахло грибом и елкой.
Повстречалось близ деревни стадо. Хандра-Мандра стоял у дороги, курил. Увидала его Арина, сказала:
— Скончался братец-то…
— Да, царство небесное… отжил… — хрипло сказал пастух, стаскивая шапку. — Когда хоронить-то?
Но они не слыхали. А он уже все знал: повстречал его давеча Степан.
На въезде нагнали горбачевского батюшку в тарантасе. Ехал батюшка на сивой лошадке с псаломщиком, а семинарист правил, покуривая.
— На панихиду к вам, Арина Степановна! — крикнул батюшка. — Воля Господня… Дали знать-то?
— Дадено! — крикнул, объезжая, Степан.
— Свечей-то, батюшки! — крикнула Арина.
— Всего взято-с! — успокоил ее баском псаломщик. У дома стояла чья-то телега, и Степан по лошади признал бородача-старосту из Шалова. Подумал: «Чисто по телеграфу им известно». И только стали слезать с телеги, сказал:
— Монахи едут!
Обогнала батюшкин тарантас пара, с пристяжной на отлете: ехал отец казначей в высоком клобуке и двое послушников.
На крыльце вспомнила Арина, что оставила ключи в комоде, и затревожилась. Сейчас же пошла и увидала, что комод заперт, а ключей нет.
— Ой, растащили…
Кликнула Софьюшку, пытала. Сказала ей Софья прямо в глаза:
— Ой, грех какой… да что вы, что вы… все сберегла, заперла… да как же это я… да я разве…
Посмотрела Арина ей на лицо: лицо белое, губы поджаты, пальцами перебирает на груди — испугалась. Заглянула Арина в старый бумажник — лежали бумажки, а сколько было, не знала.
— Бабушка, дайте… дайте немножечко… на бедность на нашу, на Ванюшку…
Жадно смотрела Софья на истертый бумажник, перебирала на груди пальцами.
— А не мое, родная… чужое добро… — сказала Арина и заперла.
Служили панихиду сперва горбачевские, потом монастырские. Сняли с глаз пятаки, и опять усмотрели бабы, что все еще выглядывает из-под налившихся век. Видела и Арина и думала, что ее черед. Молился в уголку Захарыч и думал, что его черед. Видел глаза и Семен Морозов и думал, что его. И хоть совсем не боялся смерти, а стал говорить себе, что не из его двора: Аринин черед.
И никто не знал — чей.
Вечером приехал с семьей Николай Данилыч, все пошло гладко, и старший приказчик Иван Акимыч, выслушав приказания, сказал, как всегда:
— Будькойны-с… пымаю-сс…
Он служил тридцать лет, все понимал с первого слова, и за ним можно было быть вполне покойным.
Попов стоял наготове у машины, все три дня гонял в город и в монастырь, и каждое утро уезжал Николай Данилыч в Москву, где кипела работа по стройке и откуда нельзя было отлучаться.
Накануне последнего дня приехал с поварами и парой официантов кондитер, привез на подводах столы и ящики: ожидалось много родни и знакомых. Привезли повара свой особенный, сладковатый поварской дух — сельдерея и осетрины, заняли кухню и двор, погреба и лужайку и принялись готовить. Разобрали печники русскую печь и наскоро выложили плиту. Стояли в тени на травке окоренки со льдом, и лежали в них огромные рыбы. Глазели ребята, как белые повара пластали на длинном столе невиданную рыбу в желтом жире, вытаскивали из длинных железных коробок, резали, заливали на блюдах и уносили на лед. Видели груды раков, вороха моркови и лимонов, пачки тоненьких красных и белых прозрачных листков, много медных кастрюль, долгих ножей и давленых жестяных коробок. Знали все, что у Семена Морозова и в соседнем дворе ставили блины в кадках, варили кисель и студень. Считали груды корзин с бутылками. Собирали со всей деревни посуду под кисели. И уже по всей округе было известно всем, что помер Данила Степаныч Лаврухин, что Николай Данилыч правит по нем поминки и будут столы для народа — для своих и чужих.
И все дни слышались через наглухо закрытые окна поющие духовные голоса, виднелись сквозь прозрачные занавески клубы кадильного дыма и желтые язычки свечей. И все носили туда лед в медных банных тазах.
И тучи мух, точно собрались они со всей Ключевой, облепляли голубые стены, кружились над поварским столом и летели в двери. И все дни был непрестанный круговой ход их с гулом.
К ночи последнего дня прошла над Ключевой гроза. До рассвета все вспыхивало, громыхало и шумело ливнем. К рассвету ушло, небо прочистило, и везде стали видны бледные звезды.
XIII
Последний день провожал Данилу Степаныча. Подымался свежий, омытый ночным дождем.
На ранней заре проснулся Хандра-Мандра, поглядел к свету: тихое вставало утро. Вышел на волю, огляделся.
Было тепло, пахло березами с гор, крапало с ветел, жвакало под ногами в траве. Не будил жалейкой вот уже третий день, обошел дворы, обстучал окна — выгоняйте коров. Прошел ко двору Лаврухиных, постоял, покрестился на окна, постучал ручкой кнута в сенцы. Поглядел на возившихся у погреба поваров, на стоявшие в траве белые блюда с желтым, с белыми кусками и красными кружочками моркови. Спросил, подмаргивая:
— Это што ж такой у вас будет… мороженое какое?…
— Творожное!
Вышла простоволосая, с строгим лицом Софья, выпустила холмогорку. Выбежала тяжелой ступью сытая холмогорка, потягивая слюну, постояла на уголке, вытянула кверху черно-белую голову, затрубила.
— До полдён, гляди, не управятся? — спросил Хандра Софью.
— А я почем знаю?…
— Никак не управятся.
И пошел, ковыляя, на край деревни, где собиралось стадо.
Уже поднялось солнце, и все заиграло промытой зеленью, и подсолнухи за забором смотрели загоревшимися