Принимаясь за письмо, Анна Акимовна увидела перед собой на столе портрет отца и свой портрет. Это ее удивило.
– Кто здесь у вас живет? – спросила она.
– Жилец, сударыня, Пименов. Он у вас на заводе служит.
– Да? А я думала, часовой мастер.
– Часами он занимается приватным образом, между делом. Любитель-с.
После некоторого молчания, когда слышно было только, как тикали часы и скрипело перо по бумаге, Чаликов вздохнул и сказал насмешливо, с негодованием:
– Правда говорится: из благородства да из чинов шубы себе не сошьешь. Кокарда на лбу и благородный титул, а кушать нечего. По-моему, если человек низкого звания помогает бедным, то он гораздо благороднее какого-нибудь Чаликова, который погряз в нищете и пороке.
Чтобы польстить Анне Акимовне, он сказал еще несколько фраз, обидных для своего благородства, и было ясно, что он унижал себя потому, что считал себя выше ее. Она между тем кончила письмо и запечатала. Письмо будет брошено, а деньги пойдут не на лечение, – это она знала, но все-таки положила на стол 25 рублей и, подумав, прибавила еще две красных бумажки. Тощая желтая рука госпожи Чаликовой, похожая на куриную лапку, мелькнула у нее перед глазами и сжала деньги в кулачок.
– Это вы изволили дать на лекарства, – сказал Чаликов дрогнувшим голосом, – но протяните руку помощи также мне… и детям, – добавил он и всхлипнул, – детям несчастным! Не за себя боюсь, за дочерей боюсь! Гидры разврата боюсь!
Стараясь открыть портмонэ, в котором испортился замочек, Анна Акимовна сконфузилась, покраснела. Ей было стыдно, что люди стоят перед ней, смотрят ей в руки и ждут и, вероятно, в глубине души смеются над ней. В это время кто-то вошел в кухню и застучал ногами, стряхивая снег.
– Жилец пришел, – сказала госпожа Чаликова.
Анна Акимовна еще больше сконфузилась. Ей не хотелось, чтобы кто-нибудь из заводских застал ее в этом смешном положении. Жилец, как нарочно, вошел в свою комнату в ту самую минуту, когда она, сломавши наконец замочек, подавала Чаликову несколько бумажек, а Чаликов мычал, как параличный, и искал губами, куда бы поцеловать ее. В жильце она узнала рабочего, который когда-то в кузнечном отделении гремел перед ней железным листом и давал ей объяснения. Очевидно, он пришел теперь прямо с завода: лицо у него было смуглое от копоти, и одна щека около носа запачкана сажей. Руки совсем черные, и блуза без пояса лоснилась от масляной грязи. Это был мужчина лет тридцати, среднего роста, черноволосый, плечистый и, по-видимому, очень сильный. Анна Акимовна с первого же взгляда определила в нем старшего, получающего не меньше 35 рублей в месяц, строгого, крикливого, бьющего рабочих по зубам, и это видно было по его манере стоять, по той позе, какую он невольно вдруг принял, увидев у себя в комнате даму, а главное потому, что у него были брюки навыпуск, карманы на груди и острая, красиво подстриженная бородка. Покойный отец, Аким Иваныч, был братом хозяина, а все-таки боялся старших, вроде этого жильца, и заискивал у них.
– Извините, мы без вас распорядились тут, – сказала Анна Акимовна.
Рабочий смотрел на нее с удивлением, конфузливо улыбался и молчал.
– Вы сударыня, погромче… – тихо сказал Чаликов. – Господин Пименов, когда приходят по вечерам с завода, бывают туги на ухо.
Но Анна Акимовна была уже рада, что ей тут больше нечего делать, кивнула головой и быстро вышла. Пименов пошел проводить ее.
– Вы давно у нас служите? – спросила она громко, не оборачиваясь к нему.
– С девяти лет. Я еще при вашем дяденьке определился.
– Как, однако, давно! Вот дядя и отец знали всех служащих, а я почти никого не знаю. Я вас видела и раньше, но не знала, что ваша фамилия Пименов.
Анна Акимовна чувствовала желание оправдаться перед ним, сделать вид, что давала она сейчас деньги не серьезно, а шутя.
– Ох, эта бедность! – вздохнула она. – Творим мы добрые дела и в праздники, и в будни, а все толку нет. Мне кажется, что помогать таким, как этот Чаликов, бесполезно.
– Конечно, бесполезно, – согласился Пименов. – Сколько ни дайте, все пропьет. А теперь всю ночь муж и жена будут отнимать друг у дружки и драться, – добавил он и засмеялся.
– Да, надо сознаться, наша филантропия бесполезна, скучна и смешна. Но ведь тоже, согласитесь, нельзя сидеть сложа руки, надо делать что-нибудь. Например, что делать с Чаликовыми?
Она обернулась к Пименову и остановилась, ожидая от него ответа; он тоже остановился и медленно и молча пожал плечами. Очевидно, он знал, что делать с Чаликовыми, но это было так грубо и нечеловечно, что он не решался даже сказать. И Чаликовы были для него до такой степени не интересны и ничтожны, что через мгновение он уже не помнил о них; глядя в глаза Анне Акимовне, он улыбался от удовольствия, и выражение у него было такое, как будто ему снилось что-то очень хорошее. Анна Акимовна только теперь, стоя к нему близко, по его лицу, особенно по глазам, увидала, как он утомлен и как ему хочется спать.
«Вот ему бы дать те полторы тысячи!» – подумала она, но эта мысль почему-то показалась ей несообразной и оскорбительной для Пименова.
– У вас небось все тело болит от работы, а вы меня провожаете, – сказала она, спускаясь по лестнице. – Идите домой.
Но он не расслышал. Когда выходили на улицу, он забежал вперед, отстегнул у саней полсть и, подсаживая Анну Акимовну, сказал:
– Благополучно праздника встретить!
II. Утро
– Уж давно отзвонили! Наказание господне, и к шапочному разбору не поспеете! Вставайте!
– Две лошади бегут, бегут… – сказала Анна Акимовна и проснулась; перед ней со свечой в руках стояла ее горничная, рыжая Маша. – Что? Что тебе?
– Обедня уже отошла! – говорила Маша с отчаяньем. – Третий раз бужу! По мне хоть до вечера спите, но ведь сами приказали будить!
Анна Акимовна приподнялась на локоть и взглянула на окно. На дворе еще было совсем темно, и только нижний край оконной рамы белел от снега. Слышался густой низкий звон, но это звонили не в приходе, а где-то дальше. Часы на столике показывали три минуты седьмого.
– Хорошо, Маша… Через три минутки… – сказала Анна Акимовна умоляющим голосом и укрылась с головой.
Она представила себе снег у крыльца, сани, темное небо, толпу в церкви и запах можжевельника, и ей стало жутко, но она все-таки решила, что тотчас же встанет и поедет к ранней обедне. И пока она грелась в постели и боролась со сном, который, как нарочно, бывает удивительно сладок, когда не велят спать, и пока ей мерещился то громадный сад на горе, то гущинский дом, ее все время беспокоила мысль, что ей надо сию минуту вставать и ехать в церковь.
Но когда она встала, было уже совсем светло, и часы показывали половину десятого. За ночь навалило много нового снегу, деревья оделись в белое, и воздух был необыкновенно светел, прозрачен и нежен, так что когда Анна Акимовна поглядела в окно, то ей, прежде всего, захотелось вздохнуть глубоко-глубоко. А когда она умывалась, остаток давнего детского чувства, – радость, что сегодня Рождество, вдруг шевельнулась в ее груди, и после этого стало легко, свободно и чисто на душе, как будто и душа умылась или окунулась в белый снег. Вошла Маша, разряженная и крепко затянутая в корсет, и поздравила с праздником; потом она долго причесывала и помогала надевать платье. Запах и ощущение нового, пышного, прекрасного платья, его легкий шум и запах свежих духов возбуждали Анну Акимовну.
– Вот и святки, – сказала она весело Маше. – Теперь будем гадать.
– Мне летошний год вышло – за стариком быть. Три раза так выходило.
– Ну, бог милостив.
– А что ж, Анна Акимовна? Я так думаю, чем ни то ни се, ни два ни полтора, так уж лучше за старика, – сказала печально Маша и вздохнула. – Мне уж двадцать первый год пошел, не шутка.
Всем в доме было известно, что рыжая Маша была влюблена в лакея Мишеньку, и вот уже три года, как продолжалась эта глубокая, страстная, но безнадежная любовь.
– Ну, полно пустяки говорить, – утешила Анна Акимовна. – Мне скоро тридцать лет, а я всё собираюсь за молодого.
Пока хозяйка одевалась, Мишенька, в новом фраке и в лакированных ботинках, ходил по зале и гостиной и ждал, когда она выйдет, чтобы поздравить ее с праздником. Он ходил всегда как-то особенно, мягко и нежно ступая; глядя при этом на его ноги, руки и наклон головы, можно было подумать, что он это не просто ходит, а учится танцевать первую фигуру кадрили. Несмотря на свои тонкие бархатные усики и красивую, несколько даже шулерскую наружность, он был степенен, рассудителен и набожен, как старик. Молился он богу всегда с земными поклонами и любил кадить у себя в комнате ладаном. Богатых и знатных он уважал и благоговел пред ними, бедняков же и всякого рода просителей презирал всею силою своей лакейски-чистоплотной души. Под крахмальною сорочкой у него была еще фланелевая, которую он носил зимою и летом, крепко дорожа своим здоровьем; уши были заткнуты ватой.