Решение пришло на обеде у Финкенштейна. За ростбифом и немецкой колбасой Лесток осмыслил главное, за десертом продумал детали, а за кофе нашептал послу под большим секретом «все, что ему известно об этом деле». Особо подчеркнуто было, что если господину Финкенштейну вздумается писать об этом в Берлин, то — «убедительно прошу не называть меня ни под каким видом!». Далее следовало проследить, чтоб ни одна из тайных депеш пруссака не миновала «черного кабинета» и расшифровки, потому что не только на старух бывает проруха, но и на бестужевских чиновников.
К слову сказать, Финкенштейн не послушал Лестока и все-таки приписал слова, где в похвальном смысле упомянул усердие «смелого», но о последствиях этого после.
Прочитав финкенштейнову депешу, Бестужев велел немедля сыскать оного Оленева, пока не для ареста, а для разговора и, может быть, для слежки. Но случилась неурядица. Оленев, оказывается, исчез, и никто толком не мог оказать о его местонахождении, высказывались даже предположения, что он утонул, но в это верила только полицейская служба. Уже три дня Дементий Палыч трудил мозги, измышляя, как об этом донести Бестужеву, и вдруг! Сообщение Василия Федоровича иначе как подарком и назвать было нельзя.
4
Все случилось не так, как представлял себе Никита, а совсем просто, по-домашнему — никуда его не повели, а оставили сидеть на топчане, ради прихода следователей служитель затопил печь, употребив на этот раз сухие дрова, и они затрещали весело, распространяя по камере свежий березовый дух.
Следователей было двое. Один сухой, чернявый, горячий, весь движение и мерцание — глазом, жестом, нервным подергиванием ног, обутых в зеркально начищенные сапоги, Никита мысленно назвал его Старый орел, второй короткий, плотный, разумный, этакий комод. Он сел за стол, разложил бумаги, непринужденным жестом, словно шляпу, снял парик. Обнажившийся лоб был огромный, сократовский, словно из пожелтелого мрамора изваянный, и Никита невольно почувствовал уважение к этому лбу, может быть, под ним водились черные, но отнюдь не глупые мысли. Видимо, этот Комод и был старшим.
— Итак, — начал тот, умакнув перо в чернильницу, — ваше имя и звание.
Какая-то соринка или волосок на кончике пера привлекли его внимание, и Никита тоже машинально уставился на перо, судорожно соображая, что ответить.
— Что же вы молчите? — вмешался Старый орел и нервно забегал по комнате, стуча подковками на каблуках.
Только тут до Никиты дошло, что допрос ведется по-русски. Что это — уловка или забывчивость? Арестовывали-то по-немецки.
— Я вас не понимаю, — произнес Никита с хорошим геттингенским акцентом.
— Он не понимает, — без раздражения отметил Старый орел, ткнул острым пальцем в бумагу, и Никита подумал, что, наверное, старший — он.
— Так и запишем, — согласился лысый, что-то нацарапал в уголке листа и, легко перейдя на немецкий, спросил:
— Ваше имя и звание?
— Рыцарь Мальтийского ордена Сакромозо.
Лысый удовлетворенно кивнул. Далее разговор шел только по-немецки, причем лысый Комод великолепно справлялся с этим языком, а Орел мекал, и некоторые фразы ему приходилось переводить.
— Объясните, за какой надобностью прибыли в столицу нашу — Петербург?
— Как частное лицо, — быстро ответил Никита.
— Сколь долго вы пребывали в нашей столице? «А, черт… Понятия не имею!» — Никита поднял к потолку глаза и зашевелил губами, словно подсчитывая.
— Не утруждайте себя, — вмешался Старый орел. — Вы прибыли десятого февраля сего года. Подтверждаете эту дату?
— О, конечно! — с благодарностью улыбнулся Никита. — Помню только, что холод был собачий, чуть нос себе не отморозил, а дату запамятовал.
Вопросов было много. Были ли у вас дипломатические поручения? — Нет… Были ли секретные поручения? — Нет… А не были ли вы уполномочены своим правительством изучать наш строй? — Нет… Дела военные? — Нет…
Уже два листа исписаны мелким почерком, а Никита все твердил свое «нет».
— Как долго вы намерены пребывать в столице нашей — Петербурге?
Тут Никита словно опомнился. Ведь по всем дипломатическим законам он вообще имеет право не отвечать и уж во всяком случае потребовать, чтобы ему объяснили, по какому праву держат в тюрьме иностранного подданного? Но допрос уже слишком далеко зашел, и вообще все текло как-то не так, слишком уж спокойно. Очевидно, Никита плохо играл роль Сакромозо.
— Я думаю, это не от меня зависит! — крикнул он запальчиво. Оба следователя словно не заметили, как изменился тон заключенного, последнюю фразу вовсе оставили без внимания, и тут был задан вопрос, который заставил Никиту насторожиться. Можно было бы даже испугаться, если бы положение его и так не было достаточно бедственным.
— В каких отношениях состоите вы с прусским купцом Хансом Леонардом Гольденбергом?
«Так он же убит!» — хотелось крикнуть Никите, но он опомнился, не крикнул, а принял независимый вид и ответил почти беспечно:
— Я не знаю никакого купца, тем более прусского. Старый орел немедленно взвился с места, затрещал пальцами, забряцал подковками, а потом обронил как-то светски:
— Смею вам не поверить. Распишитесь вот здесь… — Он ткнул пальцем в бумагу.
Никита отрицательно замотал головой: еще не хватало, чтобы он расписывался за Сакромозо. К его удивлению, следователи не стали настаивать, встали. Очевидно, допрос кончился. Это произошло так внезапно и быстро — бумаги в папку, перо за ухо, чернильницу в руки и в дверь, — что Никита так и не успел выкрикнуть фразу, которую придумал загодя: «Протестую! Я иностранный подданный! По какому праву вы держите меня здесь?»
Не спросил сегодня, спросит завтра. Следующий день побежал как бы резвее, Никита все прислушивался. Теперь на допросе он будет вести себя умнее. Главное, заставить их сбить темп. И вообще надо молчать, и хорошо бы их разозлить, может, сболтнут лишнее. Кроме как от следователей, ему неоткуда получить подсказку, как вести себя дальше.
Почему они спросили о Гольденберге? А не есть ли этот Сакромозо тот самый спутник купца, с которым он вышел из поломанной кареты? Интересно бы знать, в каких они были отношениях. А вдруг Сакромозо и есть убийца Гольденберга? При этой мысли мурашки пробежали у него по спине. Не приведи Господь…
Три, а может, четыре дня Никита общался только со служителем, если можно назвать общением молчаливое созерцание его долговязой фигуры. Никите уже стало казаться, что его вдруг забурлившая арестантская жизнь вошла в старые берега. Будь проклят тот день, в который ничего не происходит! Можно перенести страх, обиду, горе, болезнь, прибавьте к этому еще кучу отвратительных понятий, а в конце припишите слово «скука», и оно перетянет все предыдущие. Потому что страх, обида и прочее — это от Бога, и это Испытание, а скука — от дьявола. Она не испытание, она Возмездие. Можно спросить с жаром: «За что. Господи, за что?» Можно помолиться, поплакать, разбить лоб об пол, проклиная свою глупость и доверчивость! Но не смешно ли, господа, продолжать твердить с глупым упрямством, что он Сакромозо? Нет, не смешно, потому что скучно. И молиться он не хочет. Ничего он не хочет. Кто больший враг человеку, чем он сам?