я обстригала кусачками концы ветвей, при ветре стучавших в стекло, как путник запоздалый; еще надо переселить людей из новых домов, а новые дома целыми улицами сровнять с землей, на их место привезти из отступившего леса деревья, проложить тропинки, через пару километров сливающиеся в одну магистральную, ведущую к Волге, выжить из поселка автобусы, бегающие по новым маршрутам, и востребовать по одному моих одноклассников из их неведомых судеб, — во всяком случае, вернуть всех на время в тот летний день, от которого, как мне кажется, произошла вся моя теперешняя жизнь, чтобы она потекла по своему естественному руслу, а не по этому, выдолбленному сантиметр за сантиметром в камне и песчанике, поскольку на это усилие я ее и ухлопала, жизнь.
Сделав это, я вернула бы маму в то запомнившееся мне положение, когда она, балансируя на табуретке, внимательно протирала люстру и ее алмазные на солнце подвески позванивали — стало быть, и солнце надо вернуть в положение едва наметившегося заката. Мама протирала бархатной тряпочкой подвески и, казалось, была слишком увлечена этим занятием, чтобы заметить, что я стою у трюмо, в которое бьет солнце, и воровато пудрю лоб ее пудрой.
— Куда ты собираешься?
Я ответила сущую правду: в Дом культуры на танцы, — но правда была таковой только с виду, в самой ее сердцевине укрылась другая правда, которую, я сердцем чуяла, говорить не следует: у ДК, на его гранитных ступенях уже с полчаса, должно быть, томился Геннадий, который мне совсем не нравился, но нравился моим бывшим одноклассницам, почти всем. Геннадий приехал к нам из столицы, он проходил практику на одном из заводов, окружающих поселок, кроме того, он рассчитывал пройти практику в компании провинциальных девиц, и наши девочки моментально поняли несерьезность его намерений и выдвинули меня в качестве своего представителя, который должен был как следует щелкнуть Геннадия по носу и показать, что «провинциальная девица» — это архаизм, изжившая себя метафора, ибо здесь, в ПГТ, мы очень даже интересовались и Андрея Вознесенского не хуже, чем в Москве, знали, да и «Бочкотару» с «Теорией невероятности» читывали.
Что я щелкну его по носу, никто не сомневался, несмотря на его великолепную, спокойно-снисходительную повадку, с которой он ставил на место наших ребят, поскольку все знали про нас с Павлом — особенно всех удивляло, что мы с ним выросли похожими как брат и сестра, только Павел был чуть выше, а на катке, в одинаковых вязаных свитерах, мы вообще были как близнецы. Может, именно ввиду нашего необычайного сходства никто не сомневался, что я дождусь Павла из армии, но перед этим успею как бы ненароком и мимоходом щелкнуть Геннадия по носу.
Мама пощелкала пальцами, подзывая меня, и я подбежала, чтобы подставить ей плечо. Она спрыгнула с табуретки и снова проговорила:
— Положи пудреницу на место.
— Уже, — ответила я.
— Тебе еще рано пудриться.
Я не спросила, что именно она имеет в виду: рано, потому что еще не доросла или рано, потому что нельзя прихорашиваться, пока не вернулся Павел, но, похоже, это она и имела в виду, так как сделала упор на слове «рано»; та правда, которую знало сердце, не позволила мне уточнить. Затем она сказала, увидев, что я затеваю глажку:
— Зачем ты достала свое выпускное платье?
— Мам, ну что ему в шкафу пылиться, — как можно равнодушнее, неосознанно оберегая правду, сказала я и прибавила, стараясь запутать следы: — Мама, дай авиаконверт, пожалуйста.
Но она вдруг спросила, как видится мне теперь, глядя на меня в упор, как солнце:
— Но ведь ты еще вчера написала Павлику. Почему же не отправила письмо до сих пор?
...Вот с этого момента я бы и хотела все изменить. Впрочем, может быть, и раньше — с пудреницы; надо было бросить ее на пол и растоптать, так было бы вернее. Или еще раньше — с тех строк в письме к Павлу, где как бы с юмором написано: «Иногда я хожу с девочками в ДК, мы танцуем шерочка с машерочкой», тут надо было б упомянуть о Геннадии, потому что Павлик бы тогда предостерег меня. Ведь я ему поклялась, дала торжественную клятву, поклялась всем, что у нас есть и всем, что с нами будет, писать ему все, решительно все, на этом он сам настаивал, поскольку, говорил он, если я что-то придумаю или о чем-то умолчу, написанное слово начнет косить, глаза его споткнутся о него и он с ума сойдет от неправды. Но я не могла позволить себе упомянуть в письме к нему с юмором о Геннадии, потому что хорошо знала, что Павел все воспринимает чересчур серьезно, буквально, что он на дух не переносит искажений и неточностей и больше всего боится обмана, даже самого мелкого, просто не понимает, как один человек может обманывать другого, брезгует ложью. Моя мама в отличие от меня больше всего ценила в Павле именно эту черту. И оба они, хлебом не корми, любили укорять меня за мое легкомыслие:
— Надо быть осторожной даже в словах, ведь каждое произнесенное слово слышит судьба.
— Ой, мама, какие вы с Павликом патетические!
— Пожалуй, — медленно говорила она, — и твой отец тоже считал, что я не от мира сего.
— Ну ладно, мама, не горюй: я все понимаю, я твоя послушная дочь, твоя — но и немного папина!
— Да, он тоже был любитель пошутить, — сухо соглашалась мама.
Письма от Павлика приходили часто, но неожиданно оказались неинтересными. Я ему о чувствах, о том, как облетели листья, которые мы видели молодыми, как недавно целых полпоселка я прошагала за парнем, потому что у него был такой же, как у Павла плащ, что читаю «вот тот мир, где были мы с тобою» и плачу, потому что теперь этот прекрасный мир стоит между нами как ни в чем не бывало, уже скоро год, как мы находимся по разные его стороны и не видим сквозь него друг друга, — а Павел отвечает, что стоял ночью в карауле, как на дне вселенной, и от звона в высоком пространстве чуть не упал с вышки, и что это протяжное гудение знакомо ему так, точно он прожил в нем несколько жизней, когда был кем-то вроде философа, звездочета, поэта, особенно поэта, потому что только поэзия может сразиться с трудной для ума мыслью о вечности. Я, конечно, понимаю то,