— Что ж, это хорошо. Только тут какая-то романическая история. Ну-ка, расскажи.
Нехлюдов рассказал свои отношения к Масловой — все, как было.
— Помню, помню, бедная Элен говорила мне что-то тогда, когда ты у тех старушек жил: они тебя, кажется, женить хотели на своей воспитаннице (графиня Катерина Ивановна всегда презирала теток Нехлюдова по отцу)… Так это она? Elle est encore jolie?[42]Тетушка Катерина Ивановна была шестидесятилетняя здоровая, веселая, энергичная, болтливая женщина. Ростом она была высока и очень полная, на губе у нее были заметны черные усы. Нехлюдов любил ее и с детства еще привык заражаться ее энергиею и веселостью.
— Нет, ma tante[43], это все кончено. Мне только хотелось помочь ей, потому что, во-первых, она невинно осуждена, и я в этом виноват, виноват и во всей ее судьбе. Я чувствую себя обязанным сделать для нее, что могу.
— Но как же мне говорили, что ты хочешь жениться на ней?
— Да и хотел, но она не хочет.
Катерина Ивановна, выпятив лоб и опустив зрачки, удивленно и молча посмотрела на племянника. Вдруг лицо ее изменилось, и на нем выразилось удовольствие.
— Ну, она умнее тебя. Ах, какой ты дурак! И ты бы женился на ней?
— Непременно.
— После того, что она была?
— Тем более. Ведь я всему виною.
— Нет, ты просто оболтус, — сказала тетушка, удерживая улыбку. — Ужасный оболтус, но я тебя именно за это люблю, что ты такой ужасный оболтус, — повторяла она, видимо особенно полюбив это слово, верно передававшее в ее глазах умственное и нравственное состояние ее племянника.
— Ты знаешь, как это кстати, — продолжала она. — У Aline удивительный приют Магдалин. Я была раз. Они препротивные. Я потом все мылась. Но Aline corps et ame[44]занята этим. Так мы ее, твою, к ней отдадим. Уж если кто исправит, так это Aline.
— Да ведь она приговорена в каторгу. Я затем приехал, чтобы хлопотать об отмене этого решения. Это мое первое дело к вам.
— Вот как! Где же это дело об ней?
— В сенате.
— В сенате? Да, мой милый cousin Левушка в сенате. Да, впрочем, он в департаменте дураков — герольдии. Ну, а из настоящих я не знаю никого. Все это бог знает кто — или немцы: Ге, Фе, Де, — tout l'alphabet[45], или разные Ивановы, Семеновы, Никитины, или Иваненко, Симоненко, Никитенко, pour varier. Des gens de l'autre monde[46]. Ну, все-таки я скажу мужу. Он их знает. Он всяких людей знает. Я ему скажу. А ты ему растолкуй, а то он никогда меня не понимает. Что бы я ни говорила, он говорит, что ничего не понимает. C'est un parti pris[47]. Все понимают, только он не понимает.
В это время лакей в чулках принес на серебряном подносе письмо.
— Как раз от Aline. Вот ты и Кизеветера услышишь.
— Кто это — Кизеветер?
— Кизеветер? Вот приходи нынче. Ты и узнаешь, кто он такой. Он так говорит, что самые закоренелые преступники бросаются на колени и плачут и раскаиваются.
Графиня Катерина Ивановна, как это ни странно было и как ни мало это шло к ее характеру, была горячая сторонница того учения, по которому считалось, что сущность христианства заключается в вере в искупление. Она ездила на собрания, где проповедовалось это бывшее модным тогда учение, и собирала у себя верующих. Несмотря на то, что по этому учению отвергались не только все обряды, иконы, но и таинства, у графини Катерины Ивановны во всех комнатах и даже над ее постелью были иконы, и сна исполняла все требуемое церковью, не видя в этом никакого противоречия.
— Вот бы твоя Магдалина послушала его; она бы обратилась, — сказала графиня. — А ты непременно будь дома вечером. Ты услышишь его. Это удивительный человек.
— Мне это неинтересно, ma tante.
— А я тебе говорю, что интересно. И ты непременно приезжай. Ну, говори, еще что тебе от меня нужно? Videz votre sac[48].
— А еще дело в крепости.
— В крепости? Ну, туда я могу дать тебе записку к барону Кригсмуту.
C'est un tres brave homme[49]. Да ты сам его знаешь. Он с твоим отцом товарищ. Il donne dans le spiritisme[50]. Ну, да это ничего. Он добрый. Что же тебе там надо?
— Надо просить о том, чтобы разрешили свиданье матери с сыном, который там сидит. Но мне говорили, что это не от Кригсмута зависит, а от Червянского.
— Червянского я не люблю, но ведь это муж Mariette. Можно ее попросить.
Она сделает для меня. Elle est tres gentille[51].
— Надо просить еще об одной женщине. Она сидит несколько месяцев, и никто не знает за что.
— Ну, нет, она-то сама наверно знает за что. Они очень хорошо знают. И им, этим стриженым, поделом.
— Мы не знаем, поделом или нет. А они страдают. Вы — христианка и верите Евангелию, а так безжалостны…
— Ничего это не мешает. Евангелие Евангелием, а что противно, то противно. Хуже будет, когда я буду притворяться, что люблю нигилистов и, главное, стриженых нигилисток, когда я их терпеть не могу.
— За что же вы их терпеть не можете?
— После Первого марта спрашиваешь, за что?
— Да ведь не все ж участницы Первого марта.
— Все равно, зачем мешаются не в свое дело. Не женское это дело.
— Ну, да вот Manette, вы находите, что может заниматься делами, — сказал Нехлюдов.
— Mariette? Mariette — Mariette. A это бог знает кто, Халтюпкина какая-то хочет всех учить.
— Не учить, а просто хотят помочь народу.
— Без них знают, кому надо и кому не надо помочь.
— Да ведь народ бедствует. Вот я сейчас из деревни приехал. Разве это надо, чтоб мужики работали из последних сил и не ели досыта, а чтобы мы жили в страшной роскоши, — говорил Нехлюдов, невольно добродушием тетушки вовлекаемый в желание высказать ей все, что он думал.
— А ты что ж хочешь, чтобы я работала и ничего не ела?
— Нет, я не хочу, чтоб вы не кушали, — невольно улыбаясь, отвечал Нехлюдов, — а хочу только, чтобы мы все работали и все кушали.
Тетушка, опять опустив лоб и зрачки, с любопытством уставилась на него.
— Mon cher, vous finirez mal[52], — сказала она.
— Да отчего же?
В это время в комнату вошел высокий, широкоплечий генерал. Это был муж графини Чарской, отставной министр.
— А, Дмитрий, здравствуй, — сказал он, подставляя ему свежевыбритую щеку. — Когда приехал?
Он молча поцеловал в лоб жену.
— Non, il est impayable[53], — обратилась графиня Катерина Ивановна к мужу. — Он мне велит идти на речку белье полоскать и есть один картофель. Он ужасный дурак, но все-таки ты ему сделай, что он тебя просит. Ужасный оболтус, — поправилась она. — А ты слышал:
Каменская, говорят, в таком отчаянии, что боятся за ее жизнь, — обратилась она к мужу, — ты бы съездил к ней.
— Да, это ужасно, — сказал муж.
— Ну, идите с ним говорить, а мне нужно письма писать.
Только что Нехлюдов вышел в комнату подле гостиной, как она закричала ему оттуда:
— Так написать Mariette?
— Пожалуйста, ma tante.
— Так я оставлю en blanc[54], что тебе нужно о стриженой, а она уж велит своему мужу. И он сделает. Ты не думай, что я злая. Они все препротивные, твои protegees, но je ne leur veux pas de mal[55]. Бог с ними! Ну, ступай. А вечером непременно будь дома. Услышишь Кизеветера. И мы помолимся. И если ты только не будешь противиться, ca vous fera beaucoup de bien[56]. Я ведь знаю, и Элен и вы все очень отстали в этом. Так до свиданья.
XV
Граф Иван Михайлович был отставной министр и человек очень твердых убеждений.
Убеждения графа Ивана Михайловича с молодых лет состояли в том, что как птице свойственно питаться червяками, быть одетой перьями и пухом и летать по воздуху, так и ему свойственно питаться дорогими кушаньями, приготовленными дорогими поварами, быть одетым в самую покойную и дорогую одежду, ездить на самых покойных и быстрых лошадях, и что поэтому это все должно быть для него готово. Кроме того, граф Иван Михайлович считал, что чем больше у него будет получения всякого рода денег из казны, и чем больше будет орденов, до алмазных знаков чего-то включительно, и чем чаще он будет видеться и говорить с коронованными особами обоих полов, тем будет лучше.
Все же остальное в сравнении с этими основными догматами граф Иван Михайлович считал ничтожным и неинтересным. Все остальное могло быть так или обратно совершенно. Соответственно этой вере граф Иван Михайлович жил и действовал в Петербурге в продолжение сорока лет и по истечении сорока лет достиг поста министра.
Главные качества графа Ивана Михайловича, посредством которых он достиг этого, состояли в том, что он, во-первых, умел понимать смысл написанных бумаг и законов, и хотя и нескладно, но умел составлять удобопонятные бумаги и писать их без орфографических ошибок; во-вторых, был чрезвычайно представителен и, где нужно было, мог являть вид не только гордости, но неприступности и величия, а где нужно было, мог быть подобострастен до страстности и подлости; в-третьих, в том, что у него не было никаких общих принципов или правил, ни лично нравственных, ни государственных, и что он поэтому со всеми мог быть согласен, когда это нужно было, и, когда это нужно было, мог быть со всеми не согласен. Поступая так, он старался только о том, чтобы был выдержан тон и не было явного противоречия самому себе, к тому же, нравственны или безнравственны его поступки сами по себе, и о тем, произойдет ли от них величайшее благо или величайший вред для Российской империи или для всего мира, он был совершенно равнодушен.