Пожелав произвести впечатление, какую похвальбу, какую чушь он несет:
– Взгляните на эти телефоны, любая моя команда, распоряжение, воля при необходимости через полчаса – всего через тридцать минут! – дойдут до самой отдаленной точки Союза и будут выполнены как приказ!
Я смотрю на его плохо сшитый серенький костюмчик, на нездоровое серое лицо… Дряной мужичонка! Нет, мне не страшно. Мне тяжело. Подложи ему камень сегодня под ногу, Назым, двинь его по мозгам дверью, у тебя же руки чешутся. Хоть бы Хрущев сейчас дверь открыл или Суслов голову просунул, растаяла бы вся его спесь.
«Почему я сразу не ушла, сразу…» – все думала потом дома без устали.
Потом у вас с Эренбургом зашел разговор о Пастернаке. Ты много лет прожил по соседству с ним в Переделкино, был к нему привязан, ходил в гости поговорить и много раз, вызывая неудовольствие чиновников, предпринимал попытки защитить его. В Стокгольме ты сразу же купил и прочел «Доктора Живаго», как только напечатали, но привозить не стал. Ходил на Старую площадь доказывать-хитрить, что ничего вредного в этом скучном романе нет, а стихи там замечательные, что надо перестать бояться гениев. Но тебе всегда намекали, что в наших внутренних проблемах может глубоко разобраться только настоящий советский человек.
– У меня перед вами была дочь Ольги Ивинской, женщины, которую Пастернак любил последние годы.
– Я знаю о ней. Он читал мне однажды в старом арбатском дворе замечательные любовные стихи. Я любил слушать, как он читает. Когда я говорил с ним о романе, он рассказал, кем была героиня в его личной жизни. Теперь она снова из-за него в тюрьме…
– Да, Ивинская все еще в лагере. Ее дочь приходила просить за мать. Но эта дама нарушила законодательство, передала рукописи Пастернака за границу и получила за аферу кругленькую сумму.
– Я не понимаю, почему советские законы запрещают писателю печататься, где он хочет?! Что это за рабское право на талант? Пастернак – гений. Я это знаю, вы это знаете. Этого может не понимать только одноклеточное существо или враг прогресса! Гений – не свадебное платье, чтобы его держать в сундуке!
– Да, да, конечно, ради Бориса Леонидовича надо бы постараться помочь, хотя помогать в Москве становится все труднее и труднее. Никто не хочет ни во что ввязываться. Но… ему не повезло с женщинами.
– Почему?! – удивился ты. – Он их любил! Писал стихи, и какие! Одна стала частью романа!
– Все они после его смерти обезумели от денег, которые лежат за границей. Каждая хотела получить этот куш, – сердился Эренбург.
– Думаю, у них здесь жить не на что… Я видел, как Пастернак одевался. Что ели в его доме, открытом, очень гостеприимном, тоже видел… Там лежат им заработанные деньги, а здесь нищета… Как эти люди должны поступать, по-вашему?!
– Но меня обрадовало вот что, Назым. Эта девушка сказала, что в том лагере, где сидит ее мать, все политические заключенные знают, за что сидят. Вы понимаете, Назым! Все. А раньше, при Сталине? Девяносто девять процентов понятия не имели. Это хорошо! Вообще, говорят, политических мало, человек шестьсот. В основном сектанты, верующие. Желающим разрешают выписывать газеты и брать книги в библиотеке. Есть выбор работы. Кормят, естественно, плохо.
– Я не верю в рай советских тюрем. Почему верующие должны сидеть в тюрьме?
– Я видел последнюю книгу ваших стихов, Назым, ту, что издали к юбилею. – Эренбург явно уходил от разговора о Пастернаке, о КГБ. – Вы показали стихи за сорок лет. Так долго работать в поэзии удавалось немногим. Я был поражен, как через стихи проходит вся ваша жизнь, и как она становится все сложнее и сложнее.
– Стихи тоже углублялись, мне кажется. В последние годы с точки зрения формы я по-новому пишу. По-турецки прием свободного стиха хорошо звучит, а в русских переводах – грубо. Ритм спотыкается, мелодии нет. Стихи распадаются: здесь – лирика, здесь – публицистика. С переводчиками тоже трудно мне бывает. Я вижу, что многие из них используют первые попавшиеся, всем надоевшие рифмы, которые для своих стихов они бы отбросили. Но сказать переводчику, что он халтурщик, неудобно, как обидеть человека?
– Ну, в этих вопросах нельзя быть либералом… В первые годы вашей жизни в Москве вас хотели переводить едва ли не все поэты. И, помнится, вы никому особенно не отказывали. Но вашу требовательность выдержали немногие.
– Трудно. Если плохие поэты берутся за перевод – страшно скучные стихи от них приходят. Русский язык у них бесцветный, форму передать не могут. А большие поэты волей-неволей накладывают на перевод свой отпечаток. Я им говорю: знаете, я – посредственный поэт, пожалуйста, не улучшайте меня. Вы написали очень хорошие стихи, но это ваши стихи. И будет правильно, если вы опубликуете их под своим именем. А я не имею права присваивать вашу славу.
Каждый раз, когда ты впервые слушал перевод своих стихов, то обещал себе, что это последние стихи, которые написал. «Мысли мои, иногда слова мои, а стихи не мои», – говорил ты мне.
Всякий раз переводчики как бы разрезали твое сердце на количество кусков, равное количеству строк, а потом вновь складывали эти куски, и получалось вновь сердце, только со шрамами. И мне всегда было жаль и тебя, и их.
Ты не терпел никакого творчества у поэта-переводчика, не выносил замены своего слова новым, не соглашался, когда из одной твоей строки делали три, вообще хотел максимальной точности. Ты говорил: «То, что форма не остается, ритм не остается, язык другой – к этому я уже привык, пусть хоть слова будут мои, которые я писал!»
И ты не хотел понять, что иногда слово в слово переведенные стихи изменяли природу оригинала больше, чем те отклонения, которых требовал другой язык. Я видела, как переводчикам было трудно работать с тобой, как часто за счет точности терялась поэтичность, музыкальность, и приходил примитив.
Больше всего ты работал с Музой Павловой. Обычно ты сидел потный, красный, усталый, редактировал с Музой перевод. Потом привыкал понемножку, просил исправить отдельные слова или фразы, устало соглашался на остальное, и стихи уходили в жизнь.
«Музу я могу просить по-товарищески что-то исправить, просто могу сказать ей, что это не получилось, она не обидится, постарается искать. Поэтому я сам часто виноват, что переводы не получаются, – признавался ты. – Лично я благодарен Музе».
– Да, Назым, ваш характер я знаю. Но о том, что вы действительно большой поэт, я узнал только из французских переводов ваших стихов.
– Знаете, я моего друга Незвала не могу читать по-чешски. Читаю по-русски. Прошу Веру, она мне помогает. С ее голоса легче понимаю язык стихов. И я вижу разного Незвала в зависимости от того, Пастернак его перевел или Ахматова. Не подумайте чего плохого! Стихи замечательные! Но Незвал где-то посередине остался. По этим соображениям я выбрал Музу Павлову, Слуцкого. Самойлова люблю, и мне нравится, как он чувствует мои стихи. Винокуров хорошо мне помог. Ну, к черту это дело! Я книгу, о которой вы говорите, совсем иначе хотел композиционно построить.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});