Бронкс — теснящееся скопище домов, сверкающих под солнцем, которое стремительно катилось к краю необъятного сияющего небосвода, обрушивая целые каскады лучей на городские улицы. Нью-Йорк, он считал, был его домом — город роскоши и тайны, несбыточных надежд и экзотических мечтаний. А здесь, на его задворках, то и дело возносились на фоне равнодушного заката нелепые оштукатуренные дворцы и, провисев мгновение в своей невозмутимой нереальности, скользили прочь, уступая место путаной сумятице Гарлем-ривер. Вознесенный на эстакаду поезд катил сквозь густеющие сумерки мимо полусотни веселых и потеющих улиц верхнего Ист-Сайда, каждая из которых пролетала мимо вагонного окна, как пространство между спицами гигантского колеса, каждая со своим удивительно ярким, полным жизни откровением в виде бедно одетых ребятишек, копошащихся в какой-то лихорадочной активности, как юркие муравьи на дорожках из красного песка. Из окон густозаселенных многоквартирных домов, словно созвездия этого убогого небосвода, свешивались их округлые луноподобные матери, женщины, чем-то напоминающие тусклые необработанные самоцветы, женщины наводящие на мысль об овощах, женщины, похожие на мешки отвратительно грязного белья.
— Мне нравятся эти улицы, — заметил Энтони вслух, — у меня такое чувство, что здесь передо мной словно бы разыгрывается какой-то спектакль, и через секунду после того, как я исчезну, они перестанут прыгать и смеяться, сделаются вместо этого очень печальными, вспомнив как они бедны, и с опущенными головами удалятся в свои дома. Такое часто ощущаешь за границей, но здесь — очень редко.
Внизу, на хвастливо-оживленной торговой улице он прочитал в ряду магазинных вывесок с десяток еврейских фамилий; в дверях каждого магазинчика стоял маленький темноволосый человечек, наблюдая внимательными глазами за прохожими — и светились эти глаза подозрительностью, гордыней, проницательностью, алчностью и сметливостью. Нью-Йорк — он не мог отделить его теперь от медленного вползания этих людей наверх — эти маленькие магазинчики, растущие, движущиеся, объединяющиеся, расползающиеся — они множились по всем направлениям, озирая все вокруг хищным взором, по-пчелиному внимательным к мелочам. Это впечатляло — в перспективе виделось потрясающим.
В его мысли ворвался голос Глории, удивительно созвучный им:
— Интересно, где провел это лето Бликман?
Квартира
После ясности юных лет наступает период напряженной и нестерпимой сложности. У продавца газированной воды этот период настолько краток, что на него почти не обращается внимания. Человек, занимающий на общественной шкале место повыше, дольше застревает на попытках сберечь первородную незамутненность отношений ко всему, сохранить «непрактичные» представления о порядочности. Но на подходе к тридцати это занятие становится слишком обременительным, и то, что до сих пор казалось необходимым, задевало чувства, отходит на задний план, теряет остроту. Словно сумерки на резких тонов пейзаж наваливается повседневность, смягчая его и делая вполне терпимым. Вся сложность жизни в ее неуловимой изменчивости становится нам не по карману: с утратой живости ощущений резко меняются ценности, начинает казаться, что прошлое не может научить нас ничему, с чем можно предстать перед будущим, — и вот мы теряем способность к душевному движению и восприимчивости, перестаем быть людьми, которых интересуют четкие границы этических понятий, мы подменяем честь правилами поведения, безопасность ценим выше романтики, мы совершенно незаметно для себя делаемся прагматиками. Уделом очень немногих остается озабоченность нюансами взаимоотношений — да и эти немногие занимаются сим только в специально отведенные для этих целей часы.
Энтони Пэтч перестал быть личностью, исполненной умственной отваги и любознательности, вместо этого он сделался личностью исполненной пристрастий и предрассудков, при страстном желании оставаться непотревоженным эмоционально. Это постепенное изменение, происходившее в нем в течение последних лет, ускорялось еще и беспрерывной чередой тревог, терзавших его ум. Прежде всего это было чувство, что все распадается и гибнет, постоянно дремавшее в его сердце и теперь разбуженное обстоятельствами. В минуты особенной неуверенности его преследовала мысль, что в жизни все-таки есть смысл. В первые годы после двадцати убежденность в бесплодности всех усилий, в мудрости отрицания, была подкреплена философами, которыми он восхищался, равно как и общением с Мори Ноблом, а позднее — с собственной женой. И все же бывали случаи — например, перед первой встречей с Глорией, или когда дед предложил ему поехать военным корреспондентом за границу — что недовольство собой едва не подвигло его на решительные шаги.
Однажды, как раз перед окончательным отъездом из Мариэтты, в процессе бесцельного перелистывания страниц «Бюллетеня выпускников Гарварда», он обнаружил колонку, где говорилось о том, кем стали за истекшие шесть лет его однокашники. Большинство из них, правда, вращалось в бизнесе, несколько человек было занято обращением язычников Китая и Америки к туманным истинам протестантизма, но некоторые, как он обнаружил, плодотворно занимались работой, которую нельзя было назвать ни синекурой, ни рутиной. Был Келвин Бойд, который, едва закончив медицинский факультет, уже открыл новый способ лечения тифа, потом отправился за границу, чтобы смягчить цивилизаторские меры, которые великие державы применяли к Сербии; был Юджин Бронсон, чьи статьи в «Нью Демокраси» говорили о нем как о человеке, чьи идеи выходили за рамки вульгарной своевременности и всеобщей истерии; был человек по фамилии Дали, изгнанный с факультета некоего благонамеренного университета за то, что проповедовал с кафедры марксистские доктрины. В искусстве, науке, политике тоже появились достойные своего времени люди — среди них был даже Северенс, защитник футбольной команды, вполне достойно и благородно отдавший свою жизнь в иностранном легионе на Эне.
Он отложил журнал и какое-то время был погружен в размышления об этих таких разных людях. В дни своего ненарушенного целомудрия он принялся бы отстаивать свое отношение до последнего — Эпикур в Нирване, он стал бы кричать, что бороться — означает верить, а верить — значит ограничивать себя. Он начал бы ходить в церковь, потому что его привлекала перспектива бессмертия, но не раньше, чем попробовал бы себя в выделке кож, потому что напряженность конкурентной борьбы удерживала бы его от печальных мыслей. Но теперь в нем не было столь тонкой щепетильности. Этой осенью, когда ему пошел двадцать девятый год, он был более склонен захлопывать свой ум для многого, избегать кропотливого исследования мотивов и первопричин, а больше всего стремился защититься от мира и от себя. Он не любил бывать один, но, как уже было сказано, зачастую страшился оставаться и вдвоем с Глорией.
Из-за той пропасти, которую разверз перед ним визит деда, и последовавшего за этим отказа от того образа жизни, который они вели в последнее время, необходимо было оглядеться в этом ставшем внезапно враждебным городе в поисках друзей и среды обитания, которая когда-то казалась самой теплой и наиболее безопасной. Первым его шагом была отчаянная попытка заполучить обратно свою старую квартиру.
Весной 1912 года он подписал договор на четыре года на условиях тысячи семисот долларов ренты в год, с правом возобновления. Этот договор истек в прошлом мае. Когда он в первый раз снимал эти комнаты, они были едва ли отличимой от остальных «заготовкой» квартиры, но Энтони разглядел их скрытые возможности и отметил в договоре, что, как он, так и хозяин должны были потратить определенную сумму на их улучшение. За истекшие четыре года квартирная плата выросла, и вот прошлой весной, когда Энтони временно отложил возобновление договора, домохозяин, некий мистер Зогенберг, понял, что может получить гораздо больше за то, что теперь было уже во всех отношениях уютной квартирой. Таким образом, когда Энтони посетил его в сентябре, то получил встречное предложение Зогенберга о трехлетнем найме уже за две с половиной тысячи в год. Это показалось Энтони несправедливым. Кроме того, означало, что плата за квартиру будет поглощать более трети их годового дохода. Тщетно доказывал он, что это его собственные деньги, его идеи перепланировки сделали эти комнаты такими привлекательными.
Тщетно предлагал он две тысячи долларов, две тысячи двести, хотя и такое мог позволить себе с большим трудом — мистер Зогенберг был неумолим. Оказалось, что на квартиру претендовали еще два джентльмена; такие квартиры пользовались сейчас спросом, и было бы едва ли разумно «отдавать» ее мистеру Пэтчу. Помимо прочего, хотя он никогда не упоминал об этом раньше, некоторые жильцы жаловались прошлой зимой на шум — пение и танцы поздней ночью, ну, и тому подобное. Внутренне негодуя, Энтони поспешил вернуться в «Ритц», чтобы сообщить Глории о своем поражении.