А между тем весь фантасмагорический кошмар “Столбцов” исходит не только из гоголевских видений “Невского проспекта” и “Носа”, о чем уже говорили некоторые исследователи. Неявное, но сильное соприкосновение с предреволюционными стихами Николая Клюева из первого тома “Песнослова” становится очевидным при углубленном сопоставлении.
Помню столб с проволокой гнусавою,
Бритолицых табачников нехристей;
С “Днесь весна” и с “Всемирною славою”
Распростился я, сгинувши без вести.
Столб кудесник, тропка проволочная
Низвели меня в ад электрический...
Я поэт — одалиска восточная
На пирушке бесстыдно-языческой.
Надо мною толпа улюлюкает,
Ад зияет в гусаре и в патере,
Пусть же керженский ветер баюкает
Голубец над могилою матери.
(Николай Клюев)
“Ад электрический” и “пирушка бесстыдно-языческая” правят свой бал в “Столбцах”, где господствует пир уродливой плоти, калейдоскоп утративших органическую связь друг с другом разрозненных деталей городского пейзажа, наводя на мысль о сущей обреченности человека в этом мире смерти и распада.
Мужчины тоже все кричали,
они качались по столам,
по потолкам они качали
бедлам с цветами пополам;
один — язык себе откусит,
другой кричит: я — иисусик,
молитесь мне — я на кресте,
под мышкой гвозди и везде...
К нему сирена подходила,
и вот, колено оседлав,
бокалов бешеный конклав
зажегся как паникадило...
Оба они — и Клюев, и Заболоцкий — были внимательными читателями “Философии общего дела” Николая Федорова. “Город есть совокупность небратских состояний”, — эту федоровскую мысль Клюев воплощал в своей поэзии в плане эсхатологическом, описывая в цикле “Спас” пришествие Христа на стогны предреволюционного Петербурга.
Питер злой, железногрудый
Иисусе посетил,
Песен китежских причуды
Погибающим открыл.
Петропавловских курантов
Слушал сумеречный звон,
И “Привал комедиантов”
За бесплодье проклял он.
Через считанные год-два в “Медном ките” бесплодный Петербург обретает черты совершенно апокалиптические.
Всепетая Матерь сбежала с иконы,
Чтоб вьюгой на Марсовом поле рыдать
И с псковскою Ольгой за желтые боны
Усатым мадьярам себя продавать.
О горе! Микола и светлый Егорий
С поличным попались: отмычка и нож...
Смердят облака, прокаженные зори,
На Божьей косице стоглавая вошь.
И еще через 10 лет Заболоцкий, подхватывая эту отчаянную, остервенелую ноту, рисует свои “немые стогны града”, где злость и бесплодье уже настолько привычны, что можно лишь отстраненным взглядом, в котором сочетаются истерическое спокойствие и ироническая ухмылка, созерцать картины “нового нэповского быта”, который уже спустя десятилетия воцарился в Петербурге, бандитском и разграбленном, помпезно отмечающем свое 300-летие. Фантасмагории поэта обретают в современной реальности новую зримую плоть.
Качались кольца на деревьях,
опали с факелов отрепья
густого дыма, а на Невке
не то сирены, не то девки —
но нет, сирены — шли наверх,
все в синеватом серебре,
холодноватые — но звали
прижаться к палевым губам
и неподвижным, как медали.
Но это был один обман.
...................................
Вертя винтом, шел пароходик
с музыкой томной по бортам,
к нему навстречу лодки ходят,
гребцы не смыслят ни черта;
он их толкнет — они бежать,
бегут-бегут, потом опять
идут-задорные-навстречу.
Он им кричит: я искалечу!
Они уверены, что нет...
И всюду сумасшедший бред.
* * *
Поэма “Безумный волк” оставалась одним из любимейших произведений Заболоцкого. Диалоги животных в предощущении полного крушения старой жизни в старом лесу странным образом перекликаются с предсмертной молитвой, возносимой к небу зверями и птицами — насельниками древнего Выга, — в клюевской “Погорельщине”. Перед самосожжением “степенного свекра с Селиверстом” Божьи твари выслушивают прощальное слово уходящих в горние выси пред наступлением Антихриста.
И молвил свекор: “Всемогущ,
Кто плачет кровию за тварь!
Отменно знатной будет гарь,
Недаром лоси ломят роги,
Медведи, кинувши берлоги,
С котятами рябая рысь
Вкруг нашей церкви собрались!
Простите, детушки, убогих!
Мы в невозвратные дороги
Одели новое рядно...
Глядят в небесное окно
На нас Аввакум, Феодосий....
Мы вас, болезные, не бросим,
С докукою пойдем ко Власу,
Чтоб дал лебедушкам атласу,
А рыси выбойки рябой...
Живите ладно меж собой.
Вы, лоси, не бодайтесь больно,
Медведихе — княгине стольной —
От нас в особицу поклон, —
Ей на помин овса суслон,
Стоит он, миленький, в сторонке...
Тетеркам пестрым по иконке, —
На них кровоточивый Спас, —
“Пускай помолятся за нас!”
Не выворачивается ли наизнанку эта молитва в посмертной речи Председателя, посвященной Безумному волку, у Заболоцкого? Ведь тот же Медведь, вопреки очевидному, таит надежду, что “еще не ломаются своды у вечнозеленого дома”. Тогда как лес уже “обезумел” под стать герою поэмы, обратившему свой взор на “звезду Чигирь” перед прыжком в небеса — словно “прыгун” из одноименной секты, жаждущий переселиться на небо. В поисках духовного совершенства он пародирует и Нила Столпника, рассказывая о своей попытке превращения в иную ипостась.
Однажды ямочку я выкопал в земле;
засунул ногу в дырку по колено
и так двенадцать суток простоял.
Весь отощал, не пивши и не евши,
но корнем все-таки не сделалась нога,
и я, увы, не сделался растеньем.
Природное дитя, порвавшее связь с природой, уходит и от своих собратьев, мечтающих скрепить части раздробленного целого с помощью науки, призванной “от мира зло отсечь”. Сам же он, возомнивший себя “гладиатором духа”, способен лишь расстаться с жизнью в своем поиске высшего смысла под грохот дикой какофонии преображающегося природного мира, обезумевшего, как и его порождение.
Я помню ночь, которую поэты
изобразили в этой песне.
Из дальней тундры вылетела буря,
рвала верхи дубов, вывертывала пни
и ставила деревья вверх ногами.
Лес обезумел. Затрещали своды,
летели балки на голову нам.
Шар молнии, огромный, как кастрюля,
скатился вниз, сквозь листья пролетел,
и дерево как свечка загорелось.
Оно кричало страшно, словно зверь,
махало ветками, о помощи молило.
А мы внизу стояли перед ним
и двинуть пальцами от страха не умели.
Мир не просто выталкивает из своих пределов слишком много возомнившее о себе существо. Это существо своей необузданной гордыней начинает искажать все вокруг себя и способствует крушению мирозданья. К такому выводу неизбежно пришел Заболоцкий, и, по существу, этим объясняется его резко отрицательное отношение ко всей современной ему поэзии XX века, слишком сосредоточенной на себе, к поэтам, уделяющим, по мнению Заболоцкого, слишком много внимания своей индивидуальности, о чем предельно точно написал В. В. Кожинов: “Естественно, что Заболоцкий, провозглашавший себя только “произведением мира” и “единицей общества”, не мог восхищаться поэзией, лирический герой которой в той или иной мере склонен, напротив, полагать себя “творцом мира” и “избранным”, а не одной из бесчисленного множества “единиц”. Через много лет мотив “Безумного волка” отозвался лишь в знаменитом стихотворении о лебеди (“животное, полное грез”), когда эти разрушительные грезы 20—30-х годов уже были изжиты поэтом, а сам он после тяжелейших тюремных и лагерных испытаний пришел к единственной мудрости — “точному смыслу народной поговорки”, отразившейся в стихотворении “В новогоднюю ночь”.
Как давно все это пережито...
Новый год стучится у крыльца.
Пусть войдет он, дверь у нас открыта,
Пусть войдет и длится без конца.
Только б нам не потерять друг друга,
Только б нам не ослабеть в пути...
С Новым годом, милая подруга!
Жизнь прожить — не поле перейти.
Стоит обратить внимание, что такой же строкой завершается полное гордыни стихотворение “Гамлет” Пастернака, написанное примерно в то же время, когда Пастернак якобы отверг свой “стиль до 1940 года”.