Кто же здесь главный злодей? Обезумевшая женщина со своим, пусть и жестоким, мужем? Или общая наша Мать, которой пожирать, отдавать на смерть и муки своих детей к тому времени уже не привыкать было? Она уже отведала человечины, но еще миллионы будут стерты в лагерную пыль и убиты в боях, потому что "такова историческая необходимость". Впереди еще циничная поговорка "кому война, а кому мать родна". Эта монументальная, жесткая фигура Матери, "клепана мать" — она железная, металлическая, пустотелая, как Железная Дева средневековых пыток. Не она ли своими железными руками отдавала — сознательно, как мы теперь уже знаем, — миллионы реальных живых матерей и их ни в чем не повинных детей на такие невыносимые страдания, в которых уже нашего суда над ними быть не может?
Пренебрежение к человеческой жизни вошло в плоть и кровь. Оно везде — в воде, в воздухе. Лес рубят — щепки летят. Разве удивительно, что женщины старшего поколения делали по двадцать абортов, и без каких-то особенных, осознанных угрызений совести, лишь бы все шито-крыто и на работе кровью не истечь? Разве удивительно, что на дорогах безумная езда, а мужики пьют такую дрянь, что и без того нездоровые мозги окончательно тухнут?
Бабушка Елена Романовна рассказывала мне про войну — она была врачом, стало быть, военнообязанной — много и страшно; кое-что из этого мы все читали, смотрели и не смотрели: "Переключи на другую программу, тут опять про войну". Но вот чего ни прочесть, ни увидеть нельзя, так это особую интонацию покорности и даже какого-то удивления, если жизнь не отбирают: "Как в окружение-то мы попали, документы зарыли, был приказ. Песок там, под Калинином, легко копать-то было. Ну, вот уж совсем немцы рядом, сейчас плен. Я голову-то пригнула, думаю, политрук пристрелит, как положено, был приказ. А он, зараза, че-то не стрелит и не стрелит. Так и попали к немцам. А наутро они ушли, фрицы-то, холеры, и че нас не подожгли — не знаю. Тут опять фронт, а мы ж без документов и с оккупированной территории — нас в штаб, допрашивать. Ну, конечно, расстреляли бы тут же, у забора — еще в лагерь нас волочь, кому это надо. А тут обстрел, меня и ранило, избу эту допросную всю разворотило, так вот я и получилась без вести пропавшая". Неизвестно чей — не исключено, что от своих, — снаряд искалечил ногу, но спас жизнь. Надо было видеть, как она показывала, как "пригнула голову" — облегчить политруку исполнение его неприятной обязанности "одиночным выстрелом в затылок". А он, зараза, не исполнил... вечная ему память.
Другая бабушка рассказывала историю про домработницу Соню, которая после того, как ее оставил возлюбленный-милиционер (это конец двадцатых годов, персонажи соответствующие), начала было пол мыть, а потом куда-то позвонила, сходила, через несколько часов вернулась бледная, обреванная и продолжала мыть пол. "Сонечка, что с вами, куда вы бегали?" — "Да аборт сделала, будь он неладен", — ответила Соня, не поднимая глаз, и продолжала внаклонку мыть пол. Да... Рассказывалось это, между прочим, почти одобрительно: вот какие выносливые и несентиментальные наши простые женщины, все снести могут. О каком уважении к жизни может быть речь?
"Выбор Зины был такой: две девочки, Валя и Тамара, а младенчика-сына она, как говорили в городке, "выходила". То есть выхаживала, выхаживала и выходила на тот свет очень простым способом — ночью выносила на мороз. Соседки знали, девочки, Валя и Тома, подглядывали и тоже знали, что мать выхаживает маленького Витьку".
Это из "Реквиемов" Петрушевской, и вот чем заканчивается для дочери Тамары та ужасная и, конечно же, совершенно реальная история:
"Потом приходит старуха мать Зина, которую Тамара не приняла к себе и наговорила ей насчет убийцы, что все это помнят, а что там помнить, теперь нынешней старухе Тамаре ясно: это произошло потому, что детей было трое, начинался голод, надо было становиться на работу, а куда грудного трехмесячного, с ним не поработаешь, а без работы всем погибать. Выбора не было, говорит сама себе Тамара. Понимаете? — как бы говорит она своим детям. Вот она и выбрала девочек. И мне погибать с голоду, если я вам все отдам. Голод, голод, нет выбора и не было"[35].
Людмила в конце своей работы сказала "страшной женщине" вот что: "Простить я тебя пока не могу, а твоих деток я помню, вечный им покой. Не мне тебя судить, Бог тебе судья. Душа не вмещает, да как же вы это все выдерживали? Хорошо еще, что папу отдала деду в то лето, а то бы ни меня, ни моего сыночка на свете не было".
— Люда, она отвечает? Если да, поменяйся ролями.
— Ты не слышала, как они кричат, кушать просят, и чтоб тебе такого никогда не слышать. Грех на мне, а ты живи. То не кровь у нас дурная, то доля наша проклятая. Спасибо, что помянула деток. Я тебя-то не больно любила, да уж что теперь...
— Прощай, бабушка. Не хотела я с тобой разговаривать, а зря.
Вот на такой — не очень уж благостной, но и не безнадежной — ноте закончился разговор с бабкой Степанидой. Ни имен, ни возраста тех детей мы так и не узнали: в семье об этом не говорили, а спрашивать у отца Люда, конечно же, не могла. Он и так всю жизнь прожил с ужасом в душе и залечивал свои раны по-своему — женился, к примеру, на женщине, в семейном "сценарии" которой золотыми буквами записано: "Дети — это все, живем ради них". И может, сам не понимал, почему в его семье такой культ "полноценного детского питания"...
Раз уж к слову пришлось рассказать что-то о бабушках, то вспомню и одну историю про свою прабабушку, женщину интересную, самостоятельную, решительную. Моя прабабушка Клавдия Владимировна в 1918 году, в том самом, который, как писал Булгаков, был велик и страшен, но год девятнадцатый был его страшней, схоронила сына. Пришел с фронта (воевал за красных, но это уже неважно было) весь во вшах, тифозный и умер у нее на руках через два дня. Мальчик был талантливый, в доме полным-полно его рисунков, каких-то поделок, стихов. Вместе с завшивленной шинелькой она сожгла все, включая фотографии, и запретила домашним даже имя его упоминать. Бабушка, которой было тогда тринадцать лет, запрет нарушила только после смерти матери, и только поэтому я знаю, что того мальчика звали Володя, а единственная его фотография, которую я видела, сохранилась лишь потому, что на ней и родная моя бабка Раиса изображена. По всей вероятности, суеверное убеждение, что рвать фотографии живых нельзя, все-таки прабабушкину руку остановило, а может, просто она ей не попалась в тот момент. Ей же принадлежит афоризм "Духи должны быть французскими, шерсть — английской, а власть может быть и советской" и многие еще присловья на все случаи личной жизни. Как и положено в семейном мифе, она была красавица — "теперь таких не бывает". И как-то не удивляет ее утверждение, что советских людей в рай возьмут всех, кроме уж самых злодеев, — за прижизненные муки. Великодушная была женщина и акценты расставляла верно: не искала виноватых рядом с собой, не грешила классовой ненавистью, на свой лад даже пожалела современников и соотечественников. А пожалеть-то трудно, и даже нам, не пережившим и части того, что досталось им, это удается не сразу и не всегда...
Уж если мы говорим об оплакивании, о том, что все, о ком мы хоть что-то знаем (хоть имя, хоть возраст, хоть внешность), и даже те, о ком мы не знаем ничего, кроме того, что они были, должны быть оплаканы, — то, конечно, это относится и к нерожденным детям, которых почти в каждой российской семье множество. Генеалогические деревья наших современников чаще всего имеют одну и ту же форму — детей в семьях становилось все меньше, предков у них — все больше. В женских группах бывали работы и об этом — о том, каким грузом ложится на наши плечи все то, что наши родители могли бы ожидать от наших возможных братьев и сестер, о том, как мы сами перекладываем эти ожидания на своих немногочисленных детей...
Дочери замотанных работой мам (58 дней по уходу за ребенком), мы несем в себе травмы слишком раннего отрыва от матери. Внучки и правнучки спасавшихся зимой босиком по льду, отоваривавшихся по карточкам, хоронивших своих мужчин и детей, мы храним где-то глубоко переданное нам страшное наследство, формулу выживания: с ребенком на руках далеко не убежишь, держи себя в руках, мало ли что, кто знает, какой приказ уже издали? Сами мы научились относиться к себе так же — болит или не болит, кого это волнует? Это — о теле; с душой происходило то же самое или худшее.
Страшная баба так и тянет в бесчувствие, в прижизненную смерть, но возразить ей — той, которая внутри, можно, только если признать утрату — утратой, боль — болью, страх — страхом. Авторы психотерпевтических советов "полюбить себя" почему-то никогда не предупреждают, что в начале пресловутого "поворота к себе" нас ожидает боль: когда отходит заморозка, она неизбежна, а с непривычки сначала даже трудно определить, что болит. А ведь это важно — позволить себе сочувствие к никем не оплаканному и не замеченному женскому страданию, своему и не только. Совсем не обязательно связанному с амурными делами, иногда тайному и почти всегда одинокому. Потому что если мы сами согласны считать его нормальным и не стоящим внимания, согласны хоть в чем-то избрать путь Страшной Бабы, то вряд ли кто-то нам поможет там, где женщину называют мужественной, искренне считая это высшей похвалой.