— Убирайся вон отсюда! Сию минуту!
— Чего, чего? — сразу же растерялся он от неожиданного отпора учительницы. — Это меня‑то?.. Захочу — и тебя законопачу… Я уже давно с батюшкой капкан на тебя приготовил.
Елена Григорьевна метнулась к столу, схватила широкую и тонкую линейку и шлёпнула Гришку по щеке.
— Вон отсюда, негодяй! За версту обходи это место.
Гришка согнулся и попятился к двери. В этот момент дверь распахнулась, и Костя здоровой рукой схватил за шиворот сотского и вытащил его за порог.
— Ну что, нарвался, дубина? А ещё в жандарах был… Ну и дурак! Скорее улепётывай, а то она не так ещё тебя отхлещет. А скажет барину Ермолаеву — и кувырком из сотских полетишь.
Елена Григорьевна смеялась у окна и похлопывала линейкой по ладони. А я прилип к окошку и задыхался от хохота. Сотский вихляво трусил к переходу, спотыкаясь и хватаясь за шашку, которая била его по сапогам и мешала шагать.
В эти минуты Елена Григорьевна казалась мне очень сильной и гордой. И тогда же я понял, что гордость сильнее всякой силы, только гордость владеет силой. Такая маленькая и нежная девушка вытурила дылду сотского, которого многие забитые и затурканные мужики боялись, как полицейского с шашкой, потому что за ним стоит свирепый становой, а за становым — грозный исправник рядом с земским начальником. Я заливался хохотом, наслаждаясь позорным бегством полицейского, и мне чудилось, что это вихляется Шустёнок — такой же подлый дурак и трус.
Поразил меня и Костя: он тоже без опаски и без страха схватил его за шиворот и выволок в сени. Гришка и пальцем его не тронул, хотя мог бы одним взмахом кулака отшвырнуть его, больного, хромого, с искалеченной рукой. И я опять узнал новую истину: не в кулаке сила, а в сознании своей правоты. И слова песни, которую пела бабушка Анна, о том, что «правда‑то рыдает, а кривда лютая спесивится», казались мне только жалобой рабов, о которых говорила Елена Григорьевна.
Костя не вошёл в комнату Елены Григорьевны, а плотно затворил дверь. Без зова он ни разу при мне не появлялся: и стеснялся и оберегал учительницу от сплетен. Во всём помогала ему Феня.
XXXI
Осень и зима были полны событий, которые будоражили наше село от мала до велика и держали мужиков в постоянной тревоге. Вековой захолустный покой ушёл в прошлое, как старая быль, и о нём, вздыхая, вспоминали только старики. Ни в одной избе уже не было ни патриархальной устойчивости, ни мира, ни благости: молодые мужики со своими бабами уходили на сторону или отделялись от отцов, перебирались в брошенные избы и хотя жили, как нищие, но первое время чувствовали себя вольготно, как люди, которые вырвались из‑под власти стариков. В соседних сёлах тоже шла будорага. А в том селе, где был учителем Богданов, крестьяне толпой пришли к помещику и потребовали лесу на избы. Лес у их барина был большой, строевой. Помещик продавал его барышникам — вековые сосны рубились по участкам и на роспусках вывозились в город. Мужики жили в мазанках, и только мироеды и зажиточные рубили себе сосновые пятистенки с крепкими дворами. Помещик прогнал мужиков и натравил на них собак.
Взволновалось всё село, и мужики на передках в сопровождении толпы поехали в лес. Во главе толпы стояли мужики, которые жили при школе вместе с учителем, и те, которые приходили к нему в гости на беседы. Нагрянул земский начальник с полицией, забрал и связал этих мужиков, а срубленный лес увёз помещик к себе в имение.
Не проходило ни одной недели, чтобы не проникали слухи в наше село о бунтах в ближних и дальних сёлах: голодные мужики то выгребали из господских амбаров зерно, то громили и жгли помещичьи усадьбы и угоняли скот, то где‑то в базарном селе конный полицейский врезался в гущу народа и ударил нагайкой мужика, а рядом крикнули: «Наших бьют!» Толпа бросилась на полицейского, стащила с лошади, и начался самосуд, а когда нагрянули ещё несколько верховых, разразилось целое побоище. С завистью толковали о том, как в соседнем уезде мужики смело вошли в дом барыни и заставили её подписать бумагу на отдачу крестьянам в аренду земли за гроши. Барыня испугалась до смерти и не только подписала бумагу, но выдала и семена.
И везде целыми отрядами врывалась в эти сёла полиция и порола на церковной площади всех без разбору — и стариков и баб. Толкуя вполголоса об этих событиях, вспоминали прошлогоднюю расправу над нашими мужиками, и у всех глаза наливались мстительной злобой. Озираясь, мужики туго сбивались где‑нибудь меж амбаров и с угрюмой ненавистью гомонили:
— Поркой да острогом не возьмёшь… Всех не перепорешь, и острогов не хватит… Только ещё дураков у нас много: сами идут под розги. Какая там, к чёрту, община, мир! Вот Тихон с Олёхой морды полиции били. Даром, что их терзали да калечили, а честь свою они блюли. Вот о чём думать надо, мужики… Держись скопом да дружно, как на кулачках, — никакая сила не пересилит.
Мы, подростки, толкались среди них, играли, бегая друг за другом, и слушали эти злые разговоры. Мужики на нас не обращали внимания: перед своими парнишками они совсем не таились. А мы с Кузярём чаще всего втискивались в эту мужичью толчею и чутко прислушивались к каждому слову. Мы уже хорошо знали характеры наших мужиков и могли безошибочно судить, кто из них смел и небоязлив, кто — трус, кто может стоять горой за всех, а кто глядит в сторону, молчит и говорит про себя: «Моя изба с краю — я никого не замаю», хотя бы у него не было ни кола, ни двора.
Особенно всполошились мужики, когда холодной, промозглой осенью в село нежданно–негаданно пригнали из стана толпу этапных мужиков с бабами и детишками. Раньше пригоняли по этапу человека два–три, а сейчас — целую артель. Оборванные, озверелые, они босиком месили грязь вёрст тридцать под конвоем верхового урядника и шестерых десятских. У избы старосты Пантелея, где была съезжая, всех сбили в тесную кучу и долго не отпускали по домам: староста с урядником сидели в избе и возились со списками. Со всех концов села прибежали мужики и старухи с бабами. Мужики сочувственно качали головами, по–приятельски переговаривались с угрюмо–злыми этапниками, дрожащими от холода, с детьми на руках. Они яростно посмеивались, нещадно ругались, простудно кашляли и рычали:
— Похватали нас… По острогам, как воров да грабителей, гоняли… и бабёнок с детишками… А чего мы тут делать‑то будем? По миру крошки собирать? Там, на стороне‑то, мы хоть кусок хлеба честным трудом добывали. А здесь вот и избёнки‑то наши по брёвнам растащили. Ну, да всё едино тут не жить — опять уйдём, ни один не останется. Завтра же нас здесь не будет. Ищи ветра в поле…
Мужики с негодующим состраданием смотрели на них и, не стесняясь, костили начальство:
— Чего с людями‑то делают!.. Ах, супостаты окаянные!.. Чего им надо? Только и мордуют нас, мужиков…
Пришла и Паруша, опираясь на клюшку. Она по-хозяйски властно пробралась к растерзанным людям, низко поклонилась им и со строгой лаской приветила их. Потом повелительно пробасила:
— Это чего вы здесь, бессчастные, стоите‑то, детишек да бабёнок мучаете? Домой пришли — идите по своим углам, у кого избы сиротами стоят, а кои бездомные — шабры приютят. Чай, вы в своём селе, дома. Нечего вам тут чужаками стоять. Начальство‑то радо над бездольными почваниться да поиздеваться. Идите, идите, дорогие мученики! Кто бесприютный, с младенцами, ко мне милости прошу…
Её сильное и сердечное слово как будто разбудило всех: женщины закричали, заплакали, а мужики взбудоражились и с радостным озлоблением засмеялись и замахали руками.
— Пошли, ребята!.. Бабы, шагайте вперёд! То‑то, что мы для них хуже скотины… Не люди, а каторжники… Пошли!.. Достукаются, сукины дети, — ещё попразднуем: сторицей взыщем за наши муки…
И все как один пошли по улице в сопровождении деревенской толпы.
Взволновалось всё село: только и разговору было, что о пригнанных по этапу. Голые, босые, голодные, с больными детишками, они ютились где попало — или у соседей, или в своих уцелевших выходах, а те, у кого ещё стояла заколоченная избушка, не разобранная за ветхостью мироедами, вошли в свои конурки, как в жигулёвку, — без постелей, без крошки хлеба. Бабы вопили в избёнках от бесприютности, оплакивая свою несчастную судьбу. В таких избёнках набивалось по две, по три семьи. Сердобольные соседки приносили им по куску хлеба, по кувшину квасу, варёной картошки в запонах и плакали вместе с ними. Паруша приютила у себя одну семью с простуженными ребятишками и ухаживала за малышами, как за своими внучатами.
— Взыщется с лиходеев, — ворчала она сурово. — Ни одна детская слеза не пропадёт даром, выживут дети — с — собой в душе юдоль понесут. За что невинные младенцы мытарствуют? Вместо радости да благости — скитанье да бездолье. Подсолнышки милые, вянете вы без солнышка. Ну, да переможете — сильнее станете, гнев а сердечках накопите, только бы не пропали, не надсадились бы…