Столько страдания переносил Алексей и не озлобился, как озлобляются, покалечившись, взрослые люди, тихое мученичество горело в хрупких жилках…
Рождество 1918
«Праздник Введения во храм пришлось провести без
службы, потому что коменданту Панкратову
неугодно было разрешить ее нам!»
Николай II, дневник 1917 г.
Тобольский их дом был неприветлив, сумрачен. Тихая северная природа жалела узников своих, милосердствовала. Дом, помнится, стоял в конце широкой убогой улицы, изредка ветер доносил до тесного двора плеск и говор реки Тобол, а однажды над двором кружили дикие голуби.
Надзор, унизительный и насмешливый, стал законом повседневной жизни. Прочитывались письма, раскурочивались вещи. Ни одна дверь в доме, даже спальни девочек, не запиралась, а вскоре все двери вовсе сорвали с петель, оставив зияющие, как после пожара, проемы.
Аликс с детства трудно переносила холодные, сумрачные комнаты, они угнетали ее и мучили. А в здешнюю зиму темнота вползала в жилье уже к четырем часам. Стужа бродила по комнатам, зыбко звенела в низких окнах, забиралась спозаранку под одеяла спящих — тоскливая, пронзительная стужа, она была здесь полновластною хозяйкой. Часовые дули на красные иззябшие пальцы и пытались раскурить негорящие папиросы, щурясь воспаленными глазами на белый свет. Этот дом не ранил тепла, сколько ни топи, и одичалый холод поселился под ветхими потолками. В одно утро у девочек в чернильницах застыли чернила, смерзлись комом льда.
Мария старалась больше спать — во сне кажется не так страшно. Но и снов больше не могла видеть, смежала глаза и падала в черноту.
Хотелось в церкви искать прибежища усталым, загнанным сердцам. Церковь Благовещения находилась совсем близко. Ходить на службы царской семье запретил комендант, злясь, что бессилен запретить молиться и верить.
На Рождество соблаговолил разрешить.
Мирным светом искрились лампадки, торжественное песнопение звучало под скромным куполом. В праздник престольный церковь была полна, ладанный сумрак успокаивал, смирял.
- Их Величеств Государя Императора и Государыни Императрицы… — как нарастающий гром прозвучал голос дьякона, — Его Высочества цесаревича Алексия… Их Высочеств Ольги, Татианы, Марии, Анастасии… Многая лета!..
Впервые с февральской революции звучало древнее православное благословение царю.
Многая лета! — подхватил церковный хор, и отозвалось разбуженное эхо.
Беззвучный переполох среди стрелков 2-го полка, бывших на молебне. Многие прихожане опустились на колени. Застыла в небе над встревоженной тобольской церковью зоркая Вифлеемская звезда Рождества Христова.
…Протоиерей отец Алексей был арестован и сослан в дальний монастырь.
апрель-июль 1918 Екатеринбург
Дом инженера Ипатьева — полузаброшенный, как опустившимся хозяином брошенный одичалый пес. Здесь чувствовалось болезненное запустение, равнодушие, дом медленно умирал. Некому было подновить облупившуюся краску оконных рам, позаботиться о жилище, где даже проржавевший водопровод не работал, где плакали расшатанные половицы и в углу прихожей, как злобный языческий божок, тихонько ткал свои сети гадкий коричневый паук.
Окно одной из спален выходило на Вознесенскую церковь, но за глухим забором был виден лишь золоченый шпиль, вонзающийся одиноко в хмарь. Другие окна глядели в пустой душный тупик.
Слова «тюремный режим» слышались от коменданта часто и подтверждались как только возможно. Еще в Тобольске Государю запретили носить погоны; бесцеремонное рытье в вещах вошло в обыденность. Несколько раз Николай срывался, бранился незло и бессильно. Потом наступило свинцовое безразличие, какое бывает у тяжелобольных.
В подтверждение тюрьмы однажды утром пришел маляр и замазал все окна известью. В доме поселилась угрюмая белесая темнота.
У Анастасии была с детства привычка вставать ночью к окну и смотреть на звезды — она иногда подолгу не засыпала. Здесь звезд больше не было видно за известковой мутью, но спать было трудно, тревожно, и окно манило. Пуля часового чуть-чуть не коснулась виска девочки и застряла в раме, пробив стекло.
Эту первую пулю Господь отвел.
ночь на 4 (17) июля 1918
Когда отгорел за невымытыми окнами серый день, они не знали, вероятно, что день этот — последний? Последним теперь мог оказаться каждый день, и подлый выстрел из-за угла можно было ждать в любую минуту.
В синей в кожаном переплете тетрадке — дневнике Государыни, житейском, немногословном материнском дневнике — под страшной датой обыденная запись дня. И поверьте, это страшнее тяжких прощаний и предчувствий.
Сон сковал дом. Одной лишь Татьяне не спалось; в комнату сочилась луна, бросая на пол белесые тревожные полосы. И где-то в коридоре неторопливо и надрывно шли часы. Безотчетно хотелось броситься остановить их, сжать, свернуть ржавую пружину — зловещим казался этот звук, безжалостно отмеряющий время.
Татьяна села на постели, медленно расплетая тяжелую русую косу. Конечно, что и думать сбежать из этого дома, где часовые, как старые черные вороны с железными, смертельными клювами — образ из какой-то полузабытой немецкой сказки, слышанной в детстве от матери.
Какой неимоверный труд — быть спокойной и сильной. Знать, первой догадаться, что это западня и где-то там в звериной сети сговоров счет на дни пошел, а то и на часы. Знать и молчать, и даже улыбаться. Улыбаться, играя с Бэби. Не выдавать свой страх, читая вслух матери и сестрам Священное Писание. Улыбаться, кивая караульному, не зная, что получишь в ответ, в лучшем случае сальную солдафонскую шутку, в худшем — пулю в лоб.
Не спалось, длилась последняя ночь. Заслышав в коридоре нервные и громкие шаги, Татьяна сразу поняла: гибель. Окно спальни ее было открыто. Гибко и легко вскочила на подоконник, выглянула: невысоко, если бы еще удалось через забор перелезть… А может, всё равно настигнут. Ибо нет больше во взбесившемся мире места, где спастись и приклониться…
Один шанс спастись из сотни; как если бы один холостой патрон в барабане нацеленного револьвера. Но хлестнула мысль: как станет жить одна, мучаясь, что выжила и не сумела уберечь родных… Нет, не смерти нужно бояться, бывает беда ее страшнее.
Татьяна шагнула с подоконника в комнату, в полосу луны, чуть раньше, чем двери спальни распахнулись настежь.
Ночь была не по-летнему холодная, двор казался чужим и страшным, искаженным, а в низко нависшем северном небе вместо звезд рваные клочья туч.
Узкая лестница в подвал, ветхие, неверные ступеньки… и солдаты, осмелев, подталкивали пленников в спины. Косые, беснующиеся отблески от огарка свечи освещали путь.
Последний путь Романовых…
Когда им в лицо смотрели хищные, зоркие зрачки винтовок, Николай успел лишь крикнуть растерянно и отчаянно: что, что?.. Он умер первым, мгновенно. Дети успели увидеть, как у отца, точно у убитого зверя, хлынула кровь изо рта.
Александра умерла, творя Крестное Знамение. И Ольга, отпрянув и чувствуя лопатками холод стены, вскинула руку, чтобы перекреститься, но не успела…
Замер крик, замерло чуткое подвальное эхо. Младших добивали прикладами и штыками, бьющихся на окровавленном затоптанном полу…
А ведь у Юровского был сын сверстник Алексея, год в год.
Долго в мглистой стыни подвала не могла рассеяться пороховая гарь.
Последняя пуля — просто развлечения ради — досталась собачке царевича, Джою, когда он пытался разбудить мертвого хозяина, отчаянно скуля и тычась мокрым носом в холодеющие худенькие руки…
II. ГОЛГОФА РОССИИ
обрывки 1918 г
* * *
Нилов сидел, бездумно глядя в узкое окно дешевой кафешки на окраине Севильи. Только что на улице он сделал вид, будто не узнал петроградского лейтенанта, отвернулся и прошел мимо.
Приходилось учиться жить заново. Забыть, как обрубить, прошлое — теперь оно ничего не значит.
Вести из России доходили беспокойные и злые: будто там нет теперь не только царя, но и Бога, церкви заперты либо вовсе разорены и народ вместо киота молится на лысого пролетария.
А вскоре Константин понял, что русских, хлынувших сюда мутным потоком, лучше вовсе сторониться. Поначалу стремились держаться свои своих, лезли лобызаться и братались жители соседних провинций, но вскоре за красивыми словами открывалась сермяжная правда жизни: выживай и воюй сам за себя, чужим нельзя верить, а своим тем паче, еще скорей постараются обмишулить, подгадить.
На Родине Нилова — он знал — многие считали погибшим. А у него ныло сердце не по дворцам петербургским и парадам войск, не по орденам, которые продать пришлось за гроши в Европе любопытным, как диковинку павшей державы; тосковать начал по рабочему пригороду, где вырос и которого все годы стыдился. Серые, неяркие пыльные улицы, которых никогда больше не увидит, и корявый добродушный вяз под окнами родительского дома — всё это вспоминалось и было теперь родным до боли, до горячего замирания в груди.