письмо заканчивалось словами: «Выздоравливайте, выздоравливайте, берегите себя — не только для себя, но и для России». Лишь в одном из многих, сразу полученных писем был упрек Стасова Верещагину — горький, но дружеский упрек: «Ну ладно Скрыдлов, а зачем же Вам-то было садиться на эту «Шутку». К чему эта Ваша татарская торопливость?..» Верещагин бережно хранил все письма друга, но это порвал в клочки и с присущей ему горячностью отписал Стасову:
«Слушайте: я оставил Париж и работы мои не для того только, чтобы высмотреть и воспроизвести тот или другой эпизод войны, а для того, чтобы быть ближе к дикому и безобразному делу избиения; не для того, чтобы рисовать, а для того, чтобы смотреть, чувствовать, изучать людей. Я совершенно приготовился к смерти (еще в Париже), потому что решил, выезжая в армию, всё прочувствовать, сам с пехотою пойти в штыки, с казаками в атаку, с моряками на взрыв монитора и т. д. Неужели Вы из числа тех, которые скажут, что Скрыдлов шел для дела, а я — от безделья? Собака, дескать, бесится с жиру. Если бы не пробили мне бедро на «Шутке», то я пошел бы непременно с первым понтоном на тот берег и, вероятно, был бы заколот или полез бы на батарею и т. д.
Если Вы спросите меня, почему бы не воздержаться и от того, и от другого, и от третьего, — так я с Вами больше и объясняться не хочу, да и не могу, потому что еще слаб…»
Верещагин устал. Откинул письмо на тумбочку, задумался: «Вот и Репин меня в письме к Стасову вспомнил. Все мы к нему, поборнику искусства, тянемся — и с нуждой, и с радостями… А Репин, этот будет громадина, судя по его «Бурлакам». Большущий талант…» Перечитал письмо и добавил только две строчки: «Спасибо Репину за лестный отзыв, всякого ему успеха и поменьше детей (между нами)». Как ни благоприятны были условия в госпитале, как ни заботливо ухаживали сестры милосердия, добровольно приехавшие из Петербурга и Москвы на Балканы, скука казалась Верещагину невыносимой. Он нервничал оттого, что зря пропадало время. Газеты, посылаемые Стасовым, поступали неаккуратно.
Французские газеты напомнили Верещагину о Париже, о Крамском, работавшем там, и наконец о парижской мастерской и домике. «Кстати, не написать ли Леману, как там моя хатка в Мезон-Лаффитте?» — подумал Верещагин и с трудом поднялся с койки. Опираясь на палку, он прошел из угла в угол палаты, В раскрытые окна доносился уличный шум румынской столицы. Запах цветущих под окнами кустов жасмина и акаций смешивался с запахом лекарств. Верещагин достал из тумбочки конверт и бумагу, пристроился к столу, задумался: «Кому и о чем я хотел написать?.. Да, да — Леману. Что ему?..» — и, позабыв о домике в Мезон-Лаффитте, рукою, дрожавшей от слабости, написал: «Воображаю, какой переполох наделала смерть Тьера. Республиканцы, думается мне, много потеряют, если не сгруппируются немедленно вокруг Греви и Гамбетта. Ужели еще до сих пор не довольно для буржуазии…» — перо выпало из рук. Перед глазами появились темные круги, дрогнули и словно закачались белые стены палаты. Придя в сознание, Верещагин еле добрался до койки.
Через месяц лежания и лечения в лазарете он почувствовал себя здоровым и потребовал разрешения выехать в казацкую дивизию генерала Скобелева. Война продолжалась, число раненых в бухарестском госпитале увеличивалось с каждым днем.
— Я так, пожалуй, всю войну у вас проваляюсь, — говорил Верещагин профессору Николаю Васильевичу Склифосовскому. — Если не отпустите меня из лазарета, то дайте мне работу. Я буду вам помогать ампутировать раненых.
— Этого еще недоставало! — воскликнул профессор. — У вас и без того нервы шалят.
— Нервы — нервами, а художник обязан всё видеть, чувствовать и знать. Я думаю о картине, где должен показать и раненых героев, и женщин — сестер милосердия, и вашего брата — доктора. Труд ваш благородный, достоин наивысшей оценки. Проковырять дыру штыком или рубануть шашкой наотмашь — дело нетрудное, дело секунды, еще легче пустить в человека пулю. А вот отремонтировать человека — куда трудней!.. — И, невзирая на возражения профессора, Верещагин надевал больничный халат и отправлялся в хирургическое отделение помогать медикам.
Однажды, незадолго перед выходом из госпиталя, Верещагина навестил английский корреспондент Форбс, находившийся при штабе русских войск.
— Из вежливости, сэр, или из любопытства пришли вы сюда? — спросил его Верещагин.
— Я военный корреспондент, господин Верещагин, и этим всё сказано. Любопытство? Да. Долг вежливости? Да. Вами интересуется английская пресса, о вас хочет знать наш читатель. Ваше здоровье? Что думаете делать после выздоровления? — Задав несколько вопросов художнику, корреспондент поспешно стал записывать в книжечку его ответы.
Потом спросил:
— Известно ли вам, что в английских и немецких газетах уже сообщалось о вашем ранении?
— Не знаю, не слышал, не читал…
— Там очень вам сочувствуют и соболезнуют. Газеты пишут, что для России потеря такого художника равнялась бы проигрышу крупного сражения…
— Ну, это вздор! Так и запишите. Когда-то нечто подобное высказал в пылу восторга художник Крамской по поводу моих туркестанских картин, сравнивая их с завоеванием Туркестанского края… Нелепо и даже кощунственно сравнивать жизнь одного человека с жизнью тысяч людей, погибающих или погибших в сражениях. То, что они героически жертвуют собой «за други своя», — это не измеримо никакой ценой! К сожалению, люди, избалованные властью и пресыщенные богатством, не понимают этого и не ценят.
— Что вы можете сказать о генерале Скобелеве? Предполагаете ли изобразить его на полотне? — осведомился Форбс.
— Характеристик генералам не даю, — ответил Верещагин. — Одно скажу — я люблю Михаила Дмитриевича за то, что он любит солдат. Боевые свои качества покажет на деле. И туркам от него не поздоровится, это можно предвидеть. Русские солдаты, выносливые и храбрые, пойдут в огонь и в воду — и своего добьются… Какие я напишу картины — увидите после войны.