самая. И крючки на ней настоящие.
И правда, крючки были старинные. Теперь таких не делают. Я сфотографировал вешалку и спросил:
— На каком из крючков он вешал пальто?
Оказалось, что никто не знал.
— Тогда, — говорю, — надо потереть все полтора десятка крючков. Таков обычай.
— Интересно как, — сказала музейная старушка. — Я никогда ничего не терла. Только нос собаки пограничника.
— Да я и нос собаки пограничника никогда не тер, но тут такой случай… Каждый человек, считающий себя интеллигентным…
Тут я не выдержал, отвернулся и, кое-как запихнув улыбку в усы, в бороду и даже в карман, бочком-бочком стал двигаться в направлении стрелки «продолжение осмотра».
В одной из комнат, увидев, что я пошел к выходу и уже почти вышел на лестницу, ведущую со второго этажа на первый, другая старушка поднялась со стула и сказала мне:
— Мужчина, вернитесь. Вы же купили разрешение на фотографирование, а почти ничего не сфотографировали. Сделайте хотя бы несколько снимков.
Я подумал, что нет смысла фотографировать то, что и без того помнишь наизусть… и послушно вернулся к старушке. Она тронула меня за рукав:
— Вот посмотрите, какой прекрасный портрет Антона Павловича. Его сделали сразу после свадьбы. Обязательно его сфотографируйте.
Я сфотографировал. В конце концов, у меня не пленочный, а цифровой фотоаппарат.
Рядом с послесвадебным портретом висела в рамке неизвестно как здесь оказавшаяся мелиховская фотография, на которой Антон Павлович был сфотографирован в окружении деревенских баб и детишек. На табличке приведена цитата из чеховского письма Суворину, которое он послал ему в апреле девяносто пятого года из Мелихово: «Ходил в деревню к чернобородому мужику с воспалением легкого. Возвращался полем. По деревне я прохожу не часто, и бабы встречают меня приветливо и ласково, как юродивого. Каждая наперерыв старается проводить, предостеречь насчет канавы, посетовать на грязь или отогнать собаку. В поле поют жаворонки, в лесу кричат дрозды. Тепло и весело».
Был бы я художником — непременно написал бы большую картину «Чехов проходит по весенней деревне». Как юродивый. Не масло, но акварель. Небо голубое, грязь черная, непролазная. Высокий, худой, немного нескладный Чехов идет по раскисшей деревенской улице, с трудом переставляя ноги в тяжелых калошах и обходя огромные лужи, полные купающихся воробьев. Солнце поблескивает в стеклах его пенсне. Деревенские бабы подводят и подносят к нему ребятишек, чтобы он их благословил. Чехов пунцовеет от смущения, отдергивает руку, которую бабы хотят поцеловать, но, уступая их настойчивым просьбам, все же кладет ее на головы белобрысых сопливых ребятишек. Бабы украдкой целуют полу заляпанного грязью брезентового чеховского макинтоша и незаметно для Антона Павловича просовывают в его докторскую сумку то изрядно проросшую уже луковицу, то еще теплое, только что из курятника, яйцо, а то кусок пирога с капустой.
Чехов, конечно, видит все эти простодушные ухищрения, но ему неловко отказываться, и он лишь ускоряет шаг, чтобы побыстрее пройти деревню. Бабы смелеют и подкладывают ему в сумку крошечного лопоухого рыжего щенка, уверяя, что тот вырастет в огромного сторожевого пса и… Наконец Чехов минует деревню и добирается до дома. Раздевшись, он проходит в свой кабинет, достает из сумки луковицу, рыжего щенка, перемазанного в разбитом яйце, раскрошенный и уже обкусанный кусок пирога, рукопись рассказа «Дама с собачкой», перепачканную куриным желтком и прилипшими скорлупками, смотрит с тоской то на рукопись, то на щенка, который норовит лизнуть его в нос, откладывает рукопись в сторону, вздыхает, берет чистый лист бумаги, снова вздыхает и выводит на нем большими заглавными буквами: «Каштанка».
Старушка подвела меня к портрету О.Л.Книппер-Чеховой.
— Сфотографируйте эту даму. Она была его женой.
Я замялся и сказал, что недолюбливаю ее. Лучше бы она его женой не была. И фотографировать ее я не хочу. И не буду.
Старушка посмотрела на меня как на капризного ребенка.
— Я ее тоже не люблю, но вы все-таки сфотографируйте. И вот этот портрет с двумя мангустами и еще вот этот портрет маслом. Он здесь как живой, а через месяц уже умрет.
Когда я спустился на первый этаж и направился в гардероб за своим рюкзаком, то увидел, что та старушка, которая показывала мне вешалку, подвела к ней двух девушек и сказала:
— Та самая. И крючки на ней настоящие. Вот на этот, четвертый с краю, он всегда вешал свое пальто. За него надо подержаться. Таков обычай.
Дома я внимательно разглядел фотографию вешалки. Крючки были прикручены оцинкованными шурупами. Под крестовую отвертку.
* * *
Почему мы так любим перечитывать чеховские рассказы? Потому, что мы их не перечитываем, а расчесываем. Сладострастно и мучительно. Почти до крови.
* * *
И в девятьсот четвертом году он не умер в Баденвейлере, куда потащила его Книппер, а остался в Крыму и мало-помалу стал поправляться. В семнадцатом ему было бы пятьдесят семь.
Во-первых, все это революционное безобразие могло бы его застать в Ницце. Уехал бы летом семнадцатого в Берлин проконсультироваться с тамошними врачами, а потом заехал бы в Ниццу поговорить с каким-нибудь Бальмонтом. Или не поговорить, а просто встретиться на прогулке, приподнять панаму, раскланяться и пройти мимо. Остался бы там. Потом Горький, после того как его самого уговорили вернуться, стал бы Чехова уговаривать присоединиться к нему и поехать в Москву. Сказал бы, что вдвоем веселее ехать, заняли бы все купе, взяли бы дюжину бутылок кьянти, купили бы на какой-нибудь станции у местных рыбаков ведро свежевыловленных устриц и за разговорами не заметили бы, как пересекли границу. Ну а в Москве обещал бы отвести комнатку или даже две в своем особняке Рябушинского. Деликатный Чехов аккуратно отвечал бы на письма Горького, но, в конце концов, сказал бы ему, что устриц не любит и вообще к ним нужно брать не красное кьянти, а белое, которое ему врачи пить запретили, и поэтому он никуда ехать не может.
Во-вторых, он мог бы уплыть из Крыма в Константинополь вместе с остатками войск Врангеля. Вместе с Буниным. Его, конечно, уговаривал бы Волошин остаться, но Бунину Чехов доверял больше. Свои «Окаянные дни» он писать бы не стал, но бунинскую книжку прочел бы внимательно, с карандашом в руках, не оставив, впрочем, на полях никаких пометок, кроме горького сожаления.
В-третьих, стремительно наступавшие большевики могли просто не дать ему уехать. Заперли бы в ялтинском доме, выдавали бы продуктовый паек, дрова, керосин и вскрывали бы все его письма. Так он и прожил бы там до конца тридцатых. Рядом только сестра и садовник в чине лейтенанта НКВД. Между тем, в Мелихово устроили бы помпезный