Свой труд о Лептагове я сразу решил начать с некой вводной главы, состоящей из материала о его предках. Я делал эту историческую часть просто так, для себя, всегда зная, что в окончательный текст она не войдет. Но она была мне необходима, чтобы этот окончательный текст написать. Без нее я никогда бы не смог разобраться в Лептагове; то несомненно были и его корн и и корни того, как он прожил жизнь.
Данная работа по разным обстоятельствам доставила мне много радости, в первую очередь, потому, что ее успел прочитать и одобрить сам Лептагов. Когда я копч ал ее, он был еще жив и любезно согласился эту главу просмотреть. Его замечания были мне очень важны, и я воспользовался ими при окончательной правке рукописи. Читая ее, Лептагов трижды звонил мне, и мы проговорили в общей сложности часа четыре. Для меня это особенно ценно, если учесть, что мы говорили с ним за несколько дней до его скоропостижной смерти, и, по-видимому, мой труд был последним, что oн читал в жизни. Здесь раздолье для любителей всяческой мистики: перед самым концом прочитать про свое начало, жизнь его как бы cpaзy была ограничена с обеих сторон, стала полной, Законченной жизнью — и тогда он умер, но меня подобные соображения занимают мало, я просто рад, что ему было интересно читать то, что я написал. Потом была и еще одна радость: узнав, что я сделал такую работу, фарфоровая фабрика в Вербилках — бывшая кузнецовская мануфактура, директором которой был мой старый приятель и хорист Лептагова — решила к его семидесятипятилетию и по случаю трехсотпятидесятилетия пребывания Лептаговых в России (все это падало на сорок девятый год) изготовить ему в подарок парадный сервиз на девяносто шесть персон — роскошный сервиз в традициях этого завода — темно-синий с золотом — и расписать его по мотивам моей хроники.
Глава за главой они брали у машинистки написанное, и сразу же лучшие художники завода переносили сцены оттуда на фарфор. К сожалению, Лептагов увндеть этот сервиз не успел, но сейчас он окончен, и я думаю, что среди кузнецовских шедевров он займет не последнее место.
Двадцать первого февраля сего года скончался Владимир Лептагов — создатель и в течение пятидесяти лет бессменный руководитель хора «Большая Волга». Хотя он и был немолод, смерть его для многих была неожиданна, но еще больше всех поразило то, как неприлично быстро после его смерти распался хор. Коллектив, которому самой судьбой назначено было носить имя Лептагова, прекратил существование, похоже, сразу вслед за кончиной своего главы. Настоящий позор — что он не пел даже на его похоронах.
Не пожалеть, что «Большой Волги» теперь нет, невозможно. Каждое лето хор на два месяца собирался в полном составе недалеко от Кимр, в строгих черных костюмах выстраивался на надпойменных террасах по обе стороны Волги, и звук, постепенно разгораясь, начинал ходить туда - сюда, как бы соединяя два берега, возводя, перекидывая мост за мостом, которые сами собой поднимались выше и выше, словно по Волге ходили не только баржи и букеты, но и огромные океанские суда. И вот эти пролеты вширь и вверх все раздавились и раздавались, все росли и росли, пока наконец свод, который возводил хор, и небесный свод не соединялись в одно. Да, зрелище было редкое. Я лично знал сотни людей, чей распорядок жизни полностью определялся этими волжскими концертами, которые все свои дела строили так, чтобы не пропустить ни один из них. Общим местом было, что по силе и мощи звука, по его чистоте и красоте хор ни в чем не уступал самой Волге; рецензенты любили писать, да это и впрямь было, что голоса, когда они пели, сливались с рекой и из нее рождались, что они умирали, тонули, растворялись в ней и саму же ее рождали, поднимали, несли, так что река разливалась, как море, затопляя все окрест. Везде, и вверху и внизу, была вода, вода и их голоса.
Настоящих конкурентов у Лептаговского хора, конечно же, не было, хотя, как известно, Хоровое пение издавна на Руси в почете. Впрочем, конкурентов с успехом замещали недоброжелатели. Говорили, что чуть ли не в каждом районном городке у Лептагова были свои люди, и все лучшие голоса рано или поздно оказывались в «Большой Волге», что высокие партии у Лептагова, словно в Италии, сплошь пели кастраты, отсюда особая, никаким другим способом не достижимая чистота и одухотворенность звучания, причем, этих кастратов поставляла ему строжайше запрещенная у нас по причине своего изуверства секта скопцов, с которой он еще до революции был тесно связан и для коей давно уже сделался главным прикрытием.
Дискантные голоса были и вправду из скопцов и, когда они выстраивались на низком, левом берегу Волги (высокие голоса он ставил всегда на низком берегу, а низкие — басы, баритоны — на правом, высоком, чтобы выровнять, уравновесить конструкцию) — это и впрямь было полным собранием скопческого согласия, и стоило НКВД захотеть, враз можно было повязать всех. Но эта организация, в других случаях весьма решительная, ни на одну акцию против «Большой Волги» так и не решилась, более того, известно, что за всю советскую историю хора вообще не был арестован ни один из певцов, а ведь не только высокие голоса, но и низкие тоже должны были привлечь внимание чекистов. Многие из них были эсерами, причем раньше входили в боевое крыло партии, а с его членами никогда не церемонились. Однако в «Большой Волге», будто на необитаемом острове, они уцелели. Нет сомнения, что у Лептагова с верхушкой партии и с НКВД действительно были тесные отношения, но как это началось, почему, чем сделался он им так необходим, что они закрывали глаза и на скопцов и на эсеров, еще долго останется тайной. Ясно одно: Лептагов был изъят из общего порядка вещей, и чем больше люди это понимали, тем больше его не любили, боялись. И по-моему, когда он умер, многие испытали одно — облегчение.
Речи на его панихиде были настолько сухи и холодны, а ведь то, что он сделал, его хор (пение, звучание его хора, какая-то запредельная мощь звука, вместить который никогда бы не смог ни один храм, ни один концертный зал) — ведь это и вправду был голос Bceгo народа. Недаром иностранцы называли «Большую Волгу» новым чудом света. И, кстати, что бы ни говорили о Лептагове и о тех средствах, которыми он создавал и столько лет поддерживал славу своего детища, если мы вспомним о воспитании народа, о внесении в народ, в самую душу его прекрасного, о научении народа прекрасному, то такое ощущение, что Лептагов сделал здесь не меньше, чем вся русская культура, во всяком случае современная ему русская культура.
Волею случая мой отец неплохо знал Лептагова, знал еще с тех времен, когда он и не думал заниматься хоровым пением. Лептагов тогда не представлял собой ничего особенного, но они вращались в одном музыкальном кругу, любили по большей части одних и тех же композиторов и, естественно, симпатизировали друг другу. Впрочем, настоящей теплоты между ними не было. Потом Лептагов уехал из Петербурга, и дальше, когда он снова возник уже вместе с хором, они отношений не поддерживали, хотя отец и знал, что я пою у Лептагова.
Так же, как и мой отец, Лептагов принадлежал к ближайшему окружению той группы композиторов, которую у нас принято именовать «могучей кучкой». Он был последним учеником Танеева, последним из тех, чье образование все прошло под танеевским руководством. Через того же Танеева он с детства знал едва ли не каждого, кто профессионально музицировал в его время. Он рано оказался в центре их идей и споров, для многих вещей и исполнений он был первым слушателем, что, конечно же, не случайно — в этом качестве он был сразу же замечен и оценен. У него не было того гонора и амбиций, что у Скрябина, да и у других, куда менее талантливых, чем Скрябин, молодых людей, которые все хотели перевернуть, устроить революцию; если не в жизни, то хотя бы в музыке отменить бывшее до них, создать новый мир и стать в этом мире первыми и единственными. Он был всегда хорошо одет, скромен, уважителен, в то же время в нем было много той восторженности, той мгновенной и безусловной влюбчивости, которая так необходима любому автору. Вполне естественно, что за Лептаговым скоро утвердилась репутация тонкого знатока.
В сущности, это не было неправдой: он действительно обожал музыку и недурно в ней разбирался. Он любил ее всю, и всех, кто ее делал, он любил тоже. У него не было жестких пристрастий и долго не было усталости от звуков; хорошую музыку он мог слушать бесконечно. Лептагов и сам понемногу сочинял, но эти его опыты никем, в том числе и Танеевым, всерьез не принимались. Он не был оригинален, он чересчур искренно любил многих и совсем разных композиторов, чтобы быть оригинальным. Конечно, то, что он делал, было не плагиатом, но и по-настоящему новым тоже не было. Когда он играл свое, у всех было ощущение, что они это уже где-то слышали. Впрочем, его опусы тех лет мелодичны и вполне приятны. Правда, позже и в Лептагове, наконец, накопились усталость и раздражение. Музыки, всего: и инструментов, и сочинений, и манер, — было в мире чересчур много, и он вдруг понял, что переполнился, что каждая новая вещь лишь усиливает хаос, превращает то, что он так долго и так тщательно в себе отбирал, в какофонию. Возможно, в первую очередь это было связано не с самой музыкой, а с необходимостью немедленно после прослушивания говорить какие-то слова, комплименты, с ходу делать разбор сочинения. Звукам не давали в нем отлежаться и отстояться, найти свое место. Это было вполне естественное людское насилие, но однажды он резко перенес его на музыку. Он хорошо помнил, как вся она стала казаться ему неискренней и манерной, искусственными стали казаться ему голоса инструментов; когда он слушал, во рту у него теперь появлялся железный привкус, будто из десен шла кровь. Не сомневаюсь, что рано или поздно это должно было пройти само собой, ему просто надо было дать время.