На судьбе Беннигсена эта несчастная кампания, впрочем, никак не отразилась. При Бородине он был начальником штаба Кутузова и умудрился так наметить линию обороны Второй армии, что одна из позиций ее – Шевардинский редут – образовал изрядный выступ, который был обречен немедленному уничтожению при первой же атаке неприятеля. Князь Петр Иванович заметил эту ошибку и добился разрешения перенести позиции назад – там расположились легендарные флеши. Но Кутузов, не чуждый царедворской хитрости, не стал чинить обиду царскому любимцу, и позицию, намеченную Беннигсеном, оставил также. Все бывшие на ней солдаты и офицеры – семь тысяч человек – были безо всякой пользы уничтожены при первой же атаке…
Европейский же поход и вовсе до сих пор занозил душу Стратонова. По смерти Кутузова и минованию опасности иностранцы снова стали играть первые роли в русской армии. Хуже того, армия-победительница пренебрегла своим именем, влившись в объединенное союзническое войско. Войско это было разделено на четыре армии – Богемскую (Главную) фельдмаршала Шварценберга, Силезскую прусского генерала Блюхера, Северную шведского кронпринца Карла-Юхана (Бернадота) и Польскую (резервную) Беннигсена. Русская армия как будто перестала существовать вовсе в то время как все «иностранные» армии комплектовались, в основном, русскими солдатами.
А как не вспомнить щедрый жест Императора, пославшего два миллиона жителям Ватерлоо на восстановление их разоренных жилищ. Бородинским и многим другим русским крестьянам из казны не было отпущено ни гроша. Ведь миру не было дела до русских крестьян, и никто бы не заметил царского к ним благодеяния, то ли дело Ватерлоо…
Русский крестьянин, вообще был немало обижен по окончании войны. Конечно, никто не обещал ему свободу официально, но неофициально сулили – вот, отобьем француза, и в благодарность освободит вас Царь-батюшка от зависимости. И, по совести, кто бы, совести этой не лишенный, сказал бы, что это несправедливо? Но, вот, отгремела война, и вышел Государев манифест: мол, Господь вознаградит русский народ. Бог подаст… А щедроты царские пролились на крестьян литовских, на вечно двоедушных и враждебных нам поляков.
Сокрушенно перебирая в памяти все эти огорчения, Стратонов в душе соглашался с каждым продиктованным болью за Отечество словом Никольского, но все-таки заметил сдержанно, словно собственное ретивое осаживая:
– Как офицер, присягавший на верность Его Величеству, я не должен судить его…
– Ты прав. Правда, многие твои приятели относятся к своей присяге более… вольно, в духе времени, скажем так. Ты Михайлу Орлова давно видел?
– Весьма давно. Он ведь на юге…
– А мне пришлось. И видеть, и слышать. Вот уж, брат, готовый тебе Лафайет или что похуже!
– Помилуй Бог! Ты слишком всерьез воспринимаешь Орлова. Он хороший офицер, но записной демагог.
– Так с демагогии, мой дорогой друг, все и начинается. Попомни мое слово! Демагоги расшатывают основы, а затем приходят люди действия, обращающие слова в дело – причем так, как понимают их они, лишенные кругозора демагогов-философов – трибуналом и гильотиной.
Стратонов слушал Никольского несколько рассеянно. Долгая дорога утомила его, да и от выпитого вина разлилось по намерзшемуся телу приятное тепло. Не хотелось вовсе вести теперь мудреных, солдатскому уму не во всем ясных разговоров. А Никита разгорячился, заходил по комнате:
– Мало, мало у нас людей, понимающих серьезность положения России, корень ее неустройств, меры, ее оздоровлению действительно насущно потребные! Одни костенеют в убеждении, что все должно стоять незыблемо, и даже самое мерзкое устройство, самая возмутительная глупость. Другим вскружил головы призрак конституции! И какие головы! Не самые отнюдь скверные! Все это обольщение так называемой свободой – ничто иное, как раздражение нервов, горячка сердец, которые разум оказывается неспособен охладить и уравновесить. Разум помрачен возбуждением чувств – вот что. А из такого состояния ничего кроме беды выйти не может: будь то дела амурные, будь то политика.
Наконец, Никольский заметил, что друг с усталости слушает его невнимательно, и остановился:
– Что-то разошелся я. Прости, дружище. Тебе с дороги давно пора отдыхать, а я мучаю тебя своими бреднями, – он рассмеялся. – Идем. Варвара Григорьевна сама нынче следила, чтоб твою комнату и постелю, как должно, убрали. Небось, все подушки сосчитала, чтоб не обделили невзначай дорогого гостя!
Это умение мгновенно перевоплощаться из озабоченного, серьезного мыслителя в веселого, добродушного балагура всегда удивляло Стратонова и нравилось ему.
Уже взяв свечу, чтобы проводить гостя, Никита вновь посерьезнел:
– Еще два слова. Обещаю больше не спрашивать тебя о неприятном тебе предмете, но прошу вот, о чем: когда вернешься в столицу, нанеси оному предмету визит и передай, что мы с Варварой Григорьевной приглашаем в гости моего любимого крестника Петю.
Юрий хотел ответить, но Никольский поднял руку и докончил:
– Мой дорогой друг, ребенку нужно воспитание, нужно внимание. Ты не можешь воспитывать сына, а его мать, мне думается, не слишком желает обременять себя этим. У нас же растут свои ребятишки, да и многочисленные племянники и крестники гощевают постоянно. Ты сам и твой брат выросли в нашем доме, и прекрасно знаешь, что здесь ребенок всегда будет окружен заботой. Мы наймем хороших учителей, а не проходимцев и шаромыжников, как это любит делать наша фанфаронствующая знать. А когда твой сын подрастет, то в соответствии с его наклонностями можно будет определить его в корпус по твоим стопам, либо продолжить домашнее образование для последующего поступления в университет. Нынешним пансионам я, признаться, не доверяю. Мне кажется, это хорошая идея!
Стратонов был глубоко тронут заботой друга и, обняв его, поблагодарил:
– Ты, Никита, лучший человек из всех, кого я знаю, говорю тебе это от души.
– Так ты согласен?
– Согласен и обязан тебе по гроб жизни. Только лучше тебе самому написать Катрин.
– Почему?
– Потому что все, что исходит от меня, будет принято ею в штыки. А мне бы не хотелось, чтобы добрая идея пропала лишь из-за неудачного посредничества.
– Тогда ей напишет Варвара Григорьевна, – решил Никита. – Она женщина и прирожденный дипломат, так что уж непременно найдет нужные слова.
– Спасибо вам обоим за все! – с чувством сказал Стратонов, вновь прижимая друга к груди.
– Полно, раздавишь! – рассмеялся Никольский. – Идем! Постель тебя заждалась.
Проводив друга в его комнату, Никита снова спустился в гостиную и, расположившись у массивного бюро, извлек из ящика папку с исписанными небрежным почерком листами. Это были наброски его докладной записки на Высочайшее имя, над которой он корпел уже не первый месяц, но с каждым днем с отчаянием убеждался, что труд его напрасен. Он писал в нем о том, какие преобразования необходимы России, о просвещении, бывшем любимым коньком его, о необходимости развиваться из собственных истоков. Все это было прекрасно и правильно, но – кому он писал все это? Монарху, органически не способному воспринять этих идей, монарху, на котором сам он, Никольский, не без сокрушения поставил крест?
Никита помнил, какое ликование сопровождало весть о смерти Павла Петровича, успевшего восстановить против себя едва ли не все поголовно общество, и восшествие на престол «прекрасного юноши». На страстной седмице, когда всякой православной душе надлежало предаваться скорби и покаянию, православный народ, от дворянина до извозчика, веселился и поздравлял друг друга… Никольский помнил, что только в его доме перебывало в тот день до дюжины визитеров – счастливых, точно Светлый день уже настал.
Сам Никита не склонен был предаваться подобной бурной радости. Светлый лик юного Царя не обольщал его – с лика этого ведь не воду пить, а куда важней, что под ним. В душе, в голове что.
Любимый внук своей великой бабки, он обещал возвращение ее славных времен, обещал преобразования в просвещенном духе, обещал… Да что перечислять! Несколько лет зачарованно слушали эти обещания, пленяясь обаянием венценосца, пока влюбленность в него не стала сменяться разочарованием и иронией, которой разочарованные влюбленные зачастую мстят объектам своего обожания.
Мог ли быть иным этот человек? Швейцарец Лагарп воспитывал его в идеалах европейского прогрессизма, утверждая свободу величайшим благом для людей, восхваляя Англию с ее конституцией и парламентом. Александр был весьма привязан к своему учителю и продолжал с ним переписку даже после того, как тот покинул Россию. Его идеи, почерпнутые у энциклопедистов, завладели умом юного Великого Князя. Мудрость его бабки могла отвергнуть их для России, когда сердце пленялось их велеречивой красотой. Она вела переписку с Вольтером и Дидеротом, зачитывалась Монтескье, но никогда не переносила их рецептов на русскую почву. Но то была Екатерина. Внук не имел ни широты ее ума, ни опыта, ни мудрых советников.