и заметными следами расчески в волосах. Как-то раз она берет его руку и кладет себе на платье, над штучкой. Ужас на лице молодого человека смущает Аннабел.
Ее с позором переводят в другую школу, рангом пониже, но через месяц вызывают домой, поскольку умерла мать. Отец держится вежливо, правда, холодно и смущенно, кажется, он забыл о своем прежнем желании тепла. Няня исчезла, а когда Аннабел спрашивает о ней, отец отвечает: она уже слишком большая, чтобы иметь няню, не правда ли? Аннабел принимает такую горячую ванну, что выходит оттуда, как будто ее сварили.
(Лишь позже, подслушав разговор на похоронах, она узнает, что мать выпила целый флакон снотворного.)
Третья школа, та, с кленами, снежный буран. Учитель истории старше учителя музыки и не боится Аннабел. Он находит предлог вызвать ученицу к себе в кабинет.
– Как рыба в воде, – говорит учитель, избавив ее от невинности на провисшем диване. – Я видел это в тебе. Видел, что ты такая и есть.
– Что вы имеете в виду?
– В твоих глазах. Ты разве не хотела меня соблазнить?
– Наверно, – отвечает она, хотя точно не знает, чего хотела.
Она просто отвечала на его взгляды и позволила ему совершить то, что хотел он, почувствовав тупую, режущую боль; оба практически не раздевались. Потом, когда она шла по школьной лужайке, на нее навалилась грусть, которая, видимо, является послевкусием любого человеческого общения, но опыт не неприятный, и она охотно явилась к нему в кабинет, когда он вызвал ее в следующий раз. Прежде он отвернулся и что-то с собой сделал, необходимое, по его словам, чтобы не было ребенка. С опытом она научилась извлекать из его манипуляций мерцание и звон, иногда даже пульсацию и вспышку, но грусть все равно оставалась.
– Давай убежим, – предлагает он, а она смотрит на него с дивана, обескураженная тем, что он думает, будто им есть куда податься.
Из последней школы ее не исключают, а в шестнадцать выдают аттестат, и она возвращается в Нью-Йорк. Изо всех сил старается вести внешне респектабельную жизнь в качестве незамужней половины отца, его спутницы на ужинах, приемах, в путешествиях. Пытается быть хорошей, избавиться от дрянных потребностей. Но изгнать их можно, только отрубив себе голову и продолжая жить. У нее появляются любовники. Мера их скромности различна.
– Может, тебе стоит подумать о замужестве? – спрашивает отец.
Оба знают, что в Нью-Йорке никто не мечтает на ней жениться, несмотря на его состояние.
Занятия любовью приносят облегчение, да, но кроме того позор, слухи и презрение. Она хотела быть другой, не таскаться по мужчинам, не гнуться под тяжестью мрака, не испытывать жадных желаний. Но у нее не получилось. Не получилось ни в Нью-Йорке, ни в Лондоне («Может, английский муж?» – предложил отец), ни в Копенгагене («Может, датский?»), ни в Париже («Может?..»), ни в Риме (об итальянском муже речи не было). Не получилось и на «Джозефине». Она не думала, будто может зачать ребенка, уверенная, что ее дрянная матка совсем сгнила.
– Эддисон Грейвз, – сказала она отцу, убедившись в беременности.
– Кто?
– Капитан. Капитан корабля.
В тот вечер, когда она познакомилась с Эддисоном, отец после ужина отправился в курительную комнату, вверив Аннабел дамской гостиной, откуда та с легкостью улизнула. Она стояла на корме «Джозефины», внимательно смотря на черную воду, на поднимающиеся от гребных винтов серебряные облака водяной пыли. Страх прошил ее, приковав руки к леерам. Она представила порыв ветра, удар холода, огромные кромсающие лопасти, удаляющиеся огни корабля.
Будет ли у нее время проследить, как корабль пропадет за горизонтом? Останется ли она одна в центре черной звездной сферы? Будут ли последним, что она увидит, бесчисленные, беззвучные искорки света? Не может быть большего одиночества. Или, думала она, большей правды. По ее опыту, близость к другим человеческим существам в общем-то не уменьшает одиночества. Она представила, как опускается все глубже, глубже, оседает на дно океана. Последняя холодная ванна, чтобы погасить огонь.
Ветер пронизывал платье. Она не могла предсказать, когда ослабнет сила воли, но той ночью дрянь ее спасла, отодрала от кильватера и потащила в каюту Эддисона. За ужином он увидел ее, какая она есть. И понял с такой силой, будто дал пощечину.
* * *
Возможно, Аннабел вспомнит, какие дети красивые, взяв их на руки, предложила дневная кормилица. Какая же она счастливая, у нее такие здоровые дети, ведь некоторые теряют своих при рождении, бедняжки.
– Господь создал женщину матерью.
– Если у вас есть хоть капля здравого смысла и если вы любите вашего Бога, держите их от меня подальше, – ответила Аннабел, и испуганная кормилица, подхватив детей, ушла, хлопнув за собой дверью спальни.
Вопреки совету доктора, она разместила объявление в газетах о найме кормилиц до рождения близнецов и взяла первых же откликнувшихся женщин. Обе утверждали, что замужем. Ни одна не предложила объяснения тому, почему ее грудь изобилует лишним молоком, а Аннабел не спрашивала.
– По моему мнению, подобная практика недалека от проституции, – сказал доктор. – Часто их собственные дети живут в чудовищных условиях, чтобы они могли продавать молоко. Едва ли позволительно называть таких женщин достойными.
Однако достоинство этих женщин Аннабел не интересовало.
Когда она на рассвете вышла от Эддисона и вернулась в свою каюту, отец не спал и, еще в бабочке и фраке, сидел у себя возле пустого стакана и полной пепельницы в ожидании, оставив дверь между их комнатами открытой.
– Аннабел. – Он выглядел старым, усталым, отчаявшимся. – Что я должен делать иначе?
– Ты должен дать мне поспать, – ответила она, закрывая дверь.
Нью-Йорк
Октябрь 1914 г.
Месяц спустя
Ллойд Файфер в трауре внешне не отличался от Ллойда Файфера на вершине счастья. Пальто и шляпа безупречны. Воротничок выстиран и накрахмален идеально. Узел галстука безукоризнен. Он ходил быстрым шагом.
Но в течение месяца Ллойд Файфер, проигрывавший жизнь и привычки Ллойда Файфера, являлся не более чем приведенным в движение панцирем, пустой оболочкой. Внутри разлилась тень, струйка дыма, дух мрака, проглядывающий наружу, когда он просматривал декларации, обсуждал цены на уголь, ел на обед крабовый ньюбург и драл любовницу. То, что было прежде, – жовиальный, хоть и безжалостный мужчина, полный презрительного ума и неистощимой энергии, – похоже, отлетело вместе с последним вздохом сына Леандра.
Дифтерия. Шесть лет.
Матильда еще не выходила из своей спальни (отделенной от спальни Ллойда их гардеробными и совместной гостиной) и почти ничего не ела. Выживших мальчиков – Генри, Клиффорда и Роберта – убрала с глаз подальше няня, и Ллойд не знал, как они проводят время: угрюмо сопят или вопят и дерутся. Он никогда не интересовался детскими делами и не подозревал, что, если потеряет одного, из его недр поднимется такая боль, черная, первозданная, как нефть.
Генри, которому было двенадцать, как-то вечером пришел к нему в кабинет и вежливо попросил отправить его в школу. Ллойд выразил сомнения, сказав, что мать в нем нуждается.
– Но она даже не хочет меня видеть, – возразил Генри. – Не отвечает, когда я стучу.
– Женщины, желая продемонстрировать глубину и возвышенность своих чувств, – ответил Ллойд, – прибегают к театральным приемам. Потакание лишь продлит спектакль. Она появится, как только поймет, что не имеет смысла продолжать.
Мальчик ушел уязвленный и мрачный. На рассвете, устав лежать без сна, Ллойд сбросил одеяла и широкими шагами прошел через смежные комнаты в спальню Матильды, намереваясь выбранить жену за оцепенелость и велеть ей взять себя в руки. Но прежде, чем он успел заговорить, Тильди, лежа в постели, безмолвно подняла руки, и Ллойд, упав в них, зарыдал у нее на груди. Файфер впервые плакал о Леандре, не считая дня смерти, когда он, принимая ванну, скорчился, опустив лицо в воду, и рыдал туда. Он и Тильди не обнимал, с тех пор как… Он не помнил. Он плакал, а она гладила его по голове; он плакал, пока не уснул.
Утром он вышел из ее комнаты, не сказав ни слова. Но на следующую ночь опять пришел, и ее тепло растопило его. На третью ночь он задрал ей ночную рубашку и любил ее.
Прошла неделя, день и ночь поменялись местами. Днем правил дух мрака, а по ночам тело жены его изгоняло. Ллойд не знал,