Летом, в тот год, когда отцу исполнилось семьдесят, ему прислали много книг. В их числе была и автобиография датского писателя Йеппе Окьера{2}. Я потом прочитал ее, в ней, среди прочего, автор описывает и свою встречу с Кнутом Гамсуном в 90-е годы XIX века. Книга была написана довольно злобно, и то, что в ней говорилось о моем отце, было, безусловно, ложью. Неприятно, конечно, но не более, чем укус комара — почешется и пройдет. Тем не менее отец был настолько взбешен тем, что автор посмел назвать его самовлюбленным хвастуном, тщеславным и нелепым, что написал и самому Окьеру, который был болен и вскоре после того его не стало, и писателю Йоханнесу В. Йенсену{3}, и Роде, редактору датской газеты «Политикен». Он хотел знать их мнение и просил поддержать его.
Отец был необыкновенно уязвимым человеком, и за все те годы, когда я по мере сил поддерживал его, у меня сложилось совершенно иное впечатление: в действительности отцу были свойственны не перечисленные в мемуарах Окьера черты, вызвавшие у него такой взрыв негодования, а рыцарство, гордость и чувство собственного достоинства, которое никоим образом нельзя было спутать с примитивным тщеславием. И я думаю, что его ранимость, казалось бы, из-за совершенно пустяковых вещей, во многом напоминает необыкновенную ранимость таких родственных ему по духу гениев, как Стриндберг и Мунк.
Я вспомнил обо всей этой истории и о ничем не примечательной книге Окьера, лишь потому, что отец вообще не любил мемуаров, и как таковых и как жанр, который не выдерживает критики. Он, безусловно, предъявлял к ним высокие требования, а в некоторых случаях считал, что со стороны автора было весьма нескромно ставить собственную персону в центр тех или иных событий. Подобная строгость могла у любого отбить охоту пробовать писать в этом жанре.
Однако, несмотря на свою нелюбовь к мемуарам, он проявил понимание к моим заметкам о себе и к моему отношению к нему в моей книге, которую я назвал «Кнут Гамсун — мой отец». Я считаю это своим алиби и проявлением непоследовательности со стороны отца. Ведь коли на то пошло, он сам выступил в роли своего биографа в последнем своем шедевре, книге «На заросших тропинках».
2
Нёрхолм. Вот откуда я черпаю образы, которые до сих пор хранятся в моей памяти, особенно о моем детстве. Теперь я уже старик. Мой брат Арилд умер весной 1988 года, он тоже был уже старый, хотя и на два года моложе меня. Арилд трудился на этой усадьбе не щадя сил.
Первоначально право наследовать усадьбу принадлежало мне как старшему сыну, но я не хотел становится землевладельцем, я хотел быть художником. А стал бы землевладельцем, то не он, а я лежал бы сейчас на кладбище в Эйде. Впрочем, со временем я тоже там окажусь. Ту старую деревянную кладбищенскую церковь я помню с детства, и это наполняет меня чувством умиротворения. Там же покоятся моя мать, сестра Эллинор и сын Арилда Эсбен. Это небольшое смиренное кладбище окружено лиственным лесом и полями — идиллия Сёрланна. Летом я часто прихожу туда с блокнотом, чтобы порисовать.
Без Арилда в Нёрхолме стало пусто. Но там еще живет Брит, его жена, и дочь Виктория. Брит, их с Арилдом дети и внуки, несмотря на все трудности, превратили Нёрхолм в образцовую усадьбу, они наполняют ее жизнью и надеждами на лучшее будущее.
Я часто покидал дом своего детства. Все эти годы усадьбой управлял мой брат, он редко бывал в комнатах, потому что и летом и зимой все дни пропадал в лесу, у него не было времени на праздные разговоры. Я со своей женой Марианне, а иногда и с детьми по нескольку месяцев в году живем в Сёрвике. Это летний домик, который я построил на восточном берегу узкого залива Нёрхолмскилен — короткая прогулка, и я попадаю домой, в Нёрхолм. Мы ходим туда в гости, ведь я больше не живу в Нёрхолме. Правда, в этом году мы с женой бываем там чаще обычного.
В послевоенные годы из-за материальных трудностей усадьба сильно обветшала. Дворовые постройки — крестьянская гордость отца, дом управляющего, так называемая Хижина Писателя, где он работал, да и большой жилой дом тоже — все требовало дорогостоящего ремонта. И несмотря на все усилия мамы, Арилда и Брит, средств хватало лишь на то, чтобы поддерживать в сносном состоянии ту часть жилого дома, которая смотрела на юг, на сад и на шоссе Е-18. Ну и, естественно, на поддержание гостиных, которые отец меблировал и устроил по своему вкусу.
В эти комнаты мама и Арилд, пока у них были силы, пускали туристов. В гостиные Гамсуна, в большую залу, которую он украсил зеркалом с урнами и мебелью в стиле Людовика XVI, где мы, дети, и наши гости танцевали под граммофон, и наконец, в Хижину Писателя, в сад и в окрестности усадьбы. Они ходили там, где когда-то ходил он. Норвежцы и иностранные туристы проявляли большой интерес, вызванный часто не просто любопытством, а искренней любовью. Это был вклад матери и брата в культуру страны, который дался им обоим не так-то легко. Они оба хорошо помнили, каким отец мечтал когда-нибудь увидеть Нёрхолм.
Я брожу по усадьбе, узнаю некоторые вещи, часто сущую мелочь, которая, как ни странно, сохранилась и выглядит так же, как выглядела семьдесят лет назад. На большом чердаке, там, где протекала крыша и на деревянном полу остались следы от воды, я увидел дату 1864, нацарапанную на цементе, которым обмазана труба. Но сама усадьба гораздо старше. Она построена еще во времена датского владычества{4}, хотя тогда главное здание стояло намного дальше от дороги, на той части участка, который до сих пор называют Старой усадьбой.
Можно ли считать Нёрхолм памятником старины? Вдали, там где кончается залив Нёрхолмскилен и начинается Буфьорд, на островках сохранились каменные надгробия эпохи викингов. Я знаю, что Нёрхолм не так стар, но, тем не менее, он покрыт патиной истории, которая долгие годы питала мою фантазию. Селение Нёрхолм, написанное на разный лад, отмечено на старой карте XVII века. «Старинная господская усадьба Нёрхолм» — одно из тех редких поселений, не считая пасторских усадеб, которое Педер Клауссён Фриис{5} упоминает в своем «Norriges oc Omliggende Øers sandfærdige Bescriffuelse» — «Достоверном описании Норвегии и прилегающих к ней островов», — изданном в 1632 году.
Здесь, за дворовыми постройками у больших обтесанных камней, я нашел однажды двухсотлетний серебряный скиллинг. А летом, когда мы, дети, бродили босиком по песку и по илу облюбованного гусями пруда, мы иногда находили там в глубине забавные вещи. Я помню толстую медную монету, которая была отчеканена задолго до 1864 года.
Но вид даты, нацарапанной на дымовой трубе, о которой я столько думал в детстве и про которую сочинял всевозможные истории, заставил меня заново пережить чувство узнавания. Я направил на цифры луч карманного фонарика и внимательно рассмотрел их. Человек, который клал эту трубу, разгладил пальцем мокрый цемент и написал на нем год. Кто он был, этот человек? Наверное, один из местных печников прихода Эйде. Может быть, с его внуками я учился в школе в Вогснесе, когда мне было семь, восемь или девять лет?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});