– Экая ты у меня светлая головка! Если б ты была мальчик, из тебя бы вышел поэт, непременно поэт, – говорил старик.
Дочь слушала и краснела, потому что она была уже поэт и почти каждый день потихоньку от всех писала стихи.
Так время шло. Настеньке было уж за двадцать; женихов у ней не было, кроме одного, впрочем, случая. Отвратительный Медиокритский, после бала у генеральши, вдруг начал каждое воскресенье являться по вечерам с гитарой к Петру Михайлычу и, посидев немного, всякий раз просил позволения что-нибудь спеть и сыграть. Старик по своей снисходительности принимал его и слушал. Медиокритский всегда почти начинал, устремив на Настеньку нежный взор:
Я плыву и наплывуЧерез мглу – на скалуИ сложу мою главуНеоплаканную.
Все это разрешилось тем, что в одно утро приехала совершенно неожиданно к Петру Михайлычу исправница и прямо сделала от своего любимца предложение Настеньке. Петр Михайлыч усмехнулся.
– Благодарим вас покорно, Марья Ивановна, за ваше беспокойство, а Медиокритского за честь, – сказал он, – только дочь моя еще молода.
У исправницы начало подергивать губу; она вообще очень не любила противоречия, а в этом случае даже и не ожидала.
– Это, Петр Михайлыч, обыкновенно говорят как один пустой предлог! – возразила она. – Я не знаю, а по-моему, этот молодой человек – очень хороший жених для Настасьи Петровны. Если он беден, так бедность не порок.
Петру Михайлычу стало уж немного досадно.
– Бедность точно не порок, – возразил он, в свою очередь, – и мы не можем принять предложения господина Медиокритского не потому, что он беден, а потому, что он человек совершенно необразованный и, как я слышал, с довольно дурными нравственными наклонностями.
– Здесь, кажется, у всех одно образование, что у женихов, что у невест! – проговорила исправница с насмешкою.
Настенька, бывшая свидетельницей этой сцены, не вытерпела.
– У вас, Марья Ивановна, у самих дочь невеста, – сказала она, – если вам так нравится Медиокритский, так вам лучше выдать за него вашу дочь.
– Нет-с, он не может быть женихом моей дочери, – произнесла с ударением исправница.
– Почему же вы думаете, что он может быть моим женихом? – спросила гордо и вся вспыхнув Настенька.
– Ах, боже мой! – воскликнула исправница. – Я ничего не думала, а исполнила только безотступную просьбу молодого человека. Стало быть, он имел какое-нибудь право, и ему была подана какая-нибудь надежда – я этого не знаю!
Настенька вышла из себя; на глазах ее навернулись слезы.
– Подавали ему надежду, вероятно, вы, а не я, и я вас прошу не беспокоиться о моей судьбе и избавить меня от ваших сватаний за кого бы то ни было, – проговорила она взволнованным голосом и проворно ушла.
Исправница насмешливо посмотрела ей вслед.
– И ваш ответ, Петр Михайлыч, будет тот же? – спросила она.
– Совершенно тот же, Марья Ивановна, – отвечал Петр Михайлыч, – и мне только очень жаль, что вы изволили принять на себя это обидное для нас поручение.
– А я, конечно, еще более сожалею об этом, потому что точно надобно быть очень осторожной в этих случаях и хорошо знать, с какими людьми будешь иметь дело, – проговорила исправница, порывисто завязывая ленты своей шляпы и надевая подкрашенное боа, и тотчас же уехала.
Петр Михайлыч проводил ее до лакейской и возвратился к дочери, которая сидела и плакала.
– Это что, Настенька, плакать изволишь?.. Что это?.. Как тебе не стыдно! Что за малодушие!
– Это, папенька, ужасно! Она скоро приедет лакея своего сватать за меня. Ее бы выгнать надобно!
– Ну, ну, перестань! Какая вспыльчивая! Всяким вздором огорчаешься. Давай-ка лучше читать! – говорил старик.
Но Настенька и читать не могла.
Случай этот окончательно разъединил ее с маленьким уездным мирком; никуда не выезжая и встречаясь только с знакомыми в церкви или на городском валу, где гуляла иногда в летние вечера с отцом, или, наконец, у себя в доме, она никогда не позволяла себе поклониться первой и даже на вопросы, которые ей делали, отмалчивалась или отвечала односложно и как-то неприязненно.
III
Недели через три после состояния приказа, вечером, Петр Михайлыч, к большому удовольствию капитана, читал историю двенадцатого года Данилевского[18], а Настенька сидела у окна и задумчиво глядела на поляну, облитую бледным лунным светом. В прихожую пришел Гаврилыч и начал что-то бунчать с сидевшей тут горничной.
– Что ты, гренадер, зачем пришел? – крикнул Петр Михайлыч.
– К вама-тка, – отвечал Терка, выставив свою рябую рожу в полурастворенную дверь. – Сматритель новый приехал, ачителей завтра к себе в сбор на фатеру требует в девятом часу, чтоб биспременно в мундерах были.
– Эге, вот как! Малый, должно быть, распорядительный! Это уж, капитан, хоть бы по-вашему, по-военному; так ли, а? – произнес Петр Михайлыч, обращаясь к брату.
– Да-с, точно, – отвечал тот глубокомысленно.
– Где же господин новый смотритель остановился? – продолжал Петр Михайлыч.
– На постоялом, у Афоньки Беспалого, – отвечал с какой-то досадой Терка.
– Да ты сам у него был?
– Нету, не был; мне пошто! Хозяйка Афоньки, слышь, прибегала, чтоб завтра в девятом часу в мундерах биспременно – вот что!
– Так поди обвести!
– Сегодня нету, не пойду: не достучишься… поздно; завтра обвещу.
– И то пожалуй; только, смотри, пораньше; и скажи господам учителям, чтоб оделись почище в мундиры и ко мне зашли бы: вместе пойдем. Да уж и сам побрейся, сапоги валяные тоже сними, а главное – щи твои, – смотри ты у меня!
– Ну-ко, заладил, щи да щи! Только и речей у тебя! – проговорил инвалид и, хлопнув сердито дверью, ушел.
Петр Михайлыч усмехнулся ему вслед.
Впрочем, Гаврилыч на этот раз исполнил возложенное на него поручение с не совсем свойственною ему расторопностью и еще до света обошел учителей, которые, в свою очередь, собрались к Петру Михайлычу часу в седьмом. Все они были более или менее под влиянием некоторого чувства страха и беспокойства. Комплект их был, однако, неполный: знакомый нам учитель истории, Экзархатов; учитель математики, Лебедев, мужчина вершков одиннадцати ростом, всегда почти нечесаный, редко бритый и говоривший всегда сильно густым басом. Дикообразной его наружности как нельзя больше в нем соответствовала непреоборимая страсть к звероловству. Он был, конечно, в целой губернии первый стрелок и замечательнейший охотник на медведей, которых собственными руками на своем веку уложил более тридцати штук. С капитаном Лебедев находился, по случаю охоты, в теснейшей дружбе. Третий учитель был преподаватель словесности Румянцев. В противоположность Лебедеву, это был маленький, худенький молодой человек, весьма робкого и, вследствие этого, склонного поподличать характера, вместе с тем большой говорун и с сильной замашкой пофрантить: вечно с завитым а-ла-коком и висками. Он было и в настоящем случае прилетел в своем, по его мнению, очень модном пальто и в цветном шарфе, завязанном огромным бантом, но, по совету Петра Михайлыча, тотчас же проворно сбегал домой и переоделся в мундир.
Петр Михайлыч тоже оделся в полную форму.
– Ну, вот мы и в параде. Что ж? Народ хоть куда! – говорил он, осматривая себя и других. – Напрасно только вы, Владимир Антипыч, не постриглись: больно у вас волосы торчат! – отнесся он к учителю математики.
– Черт их знает, проклятые, неимоверно шибко растут; понять не могу, что за причина такая. Сегодня ночь, признаться, в шалаше, за тетеревами просидел, постричься-то уж и не успел, – отвечал Лебедев, приглаживая голову.
– Да, да, вот так, хорошо, – ободрял его Петр Михайлыч и обратился к Румянцеву: – Ну, а ты, голубчик, Иван Петрович, что?
– Ничего-с! Маменька только наказывала: «Ты, говорит, Ванюшка, не разговаривай много с новым начальником: как еще это, не знав тебя, ему понравится; неравно слово выпадет, после и не воротишь его», – простодушно объяснил преподаватель словесности.
– Конечно, конечно, – подтвердил Петр Михайлыч и потом, пропев полушутливым тоном: «Ударил час и нам расстаться…», – продолжал несколько растроганным голосом: – Всем вам, господа, душевно желаю, чтоб начальник вас полюбил; а я, с своей стороны, был очень вами доволен и отрекомендую вас всех с отличной стороны.
– Мы бы век, Петр Михайлыч, желали служить с вами, – проговорил Лебедев.
– Именно век. Я вот и по недавнему моему служению, а всем говорю, что, приехав сюда, не имел ни с извозчиком чем разделаться, ни платья на себе приличного, и все вашими благодеяниями сделалось… – отрапортовал Румянцев, подняв глаза кверху.
Экзархатов ничего не проговорил, а только тяжело вздохнул.
Все эти отзывы учителей, видимо, были очень приятны старику.
– Благодарю вас, если вы так меня понимаете, – возразил он. – Впрочем, и я тоже иногда шумел и распекал; может быть, кого-нибудь и без вины обидел: не помяните лихом!