Отец-одиночка. Так называют меня в редакции одного листка — ведомственного. Еще та история, рассказанная обо мне! Но какой же одиночка, когда бабушка с внуком неразделимы, ездят вместе в Москву к Катерине: она учится сначала в ординатуре, потом в аспирантуре, живет в общежитии в районе Боткинской больницы; и вот уже среди знакомых ходят слухи о московских приключениях Ванчика и бабушки, и все удивляются... Ванчик с бабушкой осматривают соборы, где «Иван Грозный и сыновья лежат», знакомятся с иностранцами, Ванчик заявляет им: «Я — дитя Ивана Грозного!..» Потом он застревает в гостиничном лифте, очутившись почему-то в подвале, кричит оттуда, лифт тянут сверху мужчины... И еще история в пельменной, когда надо было давать на чай гардеробщику: не догадались, что надо дать, он вымогал...
Бабушка любит эти рассказы и, смеясь, часто прибавляет:
— Изверг ты рода человеческого
Ванчик в таком случае всегда ей удовлетворенно отвечает:
— Да, я изверг! Я — кровопийца...
Появление его в Монетчиках совпало с временем, когда увлекся ипподромом. И увлекся нелепо, играл в тотализаторе, с проигрышами и редкими выигрышами, с отчаянными попытками занять денег и выкрутиться. Себя при этом наблюдал точно со стороны и называл эти сцены так: Смотритель на ипподроме. Советы давал некий Владик Деев, нырявший в толпу — вдруг, посреди советов — пропадавший в ней и, чудилось, погибавший, не всегда возвращавшийся. Посему казалось: вся жизнь — тотализатор. Но что проиграл, с чем в выигрыше? — оставалось тайной, задачей «на потом». С последним ударом колокола — затишье, мгновенная опустошенность. Вороная в седину Гугенотка, хозяйка ее Ползунова, ты не верил в них, поздно, слепой дождь тотализаторных билетов, билеты в слякоти под ногами. И — об этом вся Москва знает!.. Летучая фраза! Такая же вечная, как главный судья в вышине полустеклянной ложи, точно судия мира; как женская рука на веревке колокола. И белая бабочка над толпой. Шелковая спина жокея. Конь, потряхивающий головой с лентами в челке.
Взрослый Ванчик потом будет в течение двух лет жить на Беговой, в огромном Г-образном доме рядом с ипподромом — ограда его вымахнет близко за железным сараем с привалившимися к нему ящиками стеклотары. И ни разу не потянет его туда, где бывал со мной, где вскипает, клокочет серая пена поверх гигантского варева, где от слитного крика на одной ноте срываются голуби обезумевшей, распадающейся стаей и где я искал способа утолить любопытство к людям и обстоятельствам, может быть, к самому времени. Такова, говоря словами одного человека, химия моего организма...
Довольно поздний вечер в Монетчиках. Только что пьяноватый горбун выламывался перед двумя распустехами в экономном освещении Пятницкой, я бежал мимо; и вот уж я в своем углу — Ванчик мой спит на раскладушке. Я гляжу на него с нежностью, с жалостью — жалость эта жалит меня в самое сердце, и я сознаю, что виноват перед ним кругом. Матери у него, я считаю, нет: Катерина вышла в Москве за своего Василия, мы разошлись. Надо было, как считает моя мать, за ней с м о т р е т ь, а я плохо с м о т р е л... Ваня мой, хочется сказать мне спящему сыну, я виноват!
Слышно, как кто-то бежит на улице; у Якова Борисовича тихо, точно во сне, бормочет радио, и мне приходит ни ум, что в моей жизни, пожалуй, мало смысла. Как совсем нет смысла в том, что я нынче проигрывал последнее на бегах. Как не бывало смысла в виденных мной ипподромных людях — захудалом льве с седой в зелень гривой, или в знаменитом краснолицем старике со сквозняком серых волос, консультирующем походя хмыря в зеленой трикотажной рубахе, с толстым животом. Или в громадном вечном парне в черной фирменной рубахе, в толстухе с вышивкой на груди и в очках с цепками... Или очки с цепками появились позднее?
Стукнула дверь, Яков Борисович вышел в коридор, тяжело прошаркал в кухню — брякнули плошки. Надо бы выйти к нему...
— Вы не видели здесь моих внуков? Я имею в виду четвероногих? — Бравин поднял лохматые брови, оглядывает углы, кряхтя заглядывает под стол.
Кошки у него разбежались. С появлением Ванчика он больше не называет меня «молодым человеком» и «молодым интеллигентным человеком». Они быстро поладили. Яков Борисович угостил его желудевым кофе, Ванчик же получил доступ к толстенной английской книге по боксу, изданной в двадцатые годы и вывезенной, кажется, из Германии, где Яков Борисович бывал. В ней полно цветных иллюстраций. По вечерам сидят вместе перед телевизором, разогревают суп, когда меня долго нет... Я вас понимаю, Яков Борисович! Я вас хорошо понимаю. Мне хочется сказать ему это, но я ничего не говорю. Или говорю незначащее. Да разве так уж важны слова? В первую очередь, отношение, улыбка. Важна, черт возьми, приязнь!
А на следующее утро оказывается, что ничего нет важнее и драгоценнее слов — самых простых, утренних. Жидкий свет заливает комнату — еще рано, — форточка открыта, и кто-то с улицы затмевает собой окно, заслоняет форточное отверстие широким бурым лицом; глаза у человека мигают, вылетают слова:
— Я же вижу, как ты бьешься! Давай помогать друг другую.
Николай плотник. Еще две недели тому назад я его не замечал, не было нигде, вдруг появился шут гороховый, громкий — в распашонке клетчатой — мохнопузый... Год 1928-й — синеет наколка не на руке, как водится, — на груди, в когтях у орла. И когтит орел, когтит...
Этого же года наколки я и потом встречал — многие из того поколения блатыжились, уходили в блатные. И вот совсем недавняя встреча, в новом времени. 1928-й год ехал в автобусе утром 15 мая, на нем — кепка черная искусственного каракуля, ремешок из кожзаменителя охватывал затылок; в глухую клетку плащишко распахивался на груди. И грудь была смугла под расстегнутым воротом рубахи заношенной, коричневые брюки мешковаты, дешевые черные полуботинки тщательно начищены. Лицо у 1928-го было сморщенным, шершавым, точно его долго оттирали пемзой; он был курнос, глаза прятались глубоко, задавливались лбом; в темных волосах — просверк сединки. Рука на поручне была сильной, цепкой, мохнатой, тоже с наколкой, только бледно-синей, непонятной, — должно быть, ее сводили, но уничтожить не смогли. Он почувствовал мой взгляд — почувствовал всей бедной шкурой: что-то дрогнуло в его задавлинах, рука цепенела... Выпрыгнул там, где сходят на ЧТЗ, побежал, оглядывался на автобус.
Звонила из Губерлинска Бестужева, Разговор прерывался и — возобновлялся ею:
— Встретишь ли?..
— Встречу...
Голос ее показался мне родным, забытым, жалостно беззащитным в той беспросветной ночи, какая, представилось, разделяла нас, текла из трубки. Точно самой Бестужевой не было больше среди живых, и только ее голос где-то томился, скитался.
В тот раз, когда мы разминулись, она останавливалась у тетки в Мытищах.
Как-то призналась в дурных мыслях, посещающих ее.
— Да, Володечка, не смотри на меня круглыми глазами: такие мысли приходят... Если бы ты знал, как я могу при случае подумать!
— В смысле гадко?
— В смысле...
Подарил ей букетик фиалок. Она была из гостей, сидела в моей — своей! — комнате, нога на ногу; что-то в ней появилось новое, я не понял. Ножом перерезала чёрные, туго обкрученные нитки на бледно-зеленых немощных стеблях. На ней было светло-зеленого отлива платье с тесной талией. Склонилась к рассыпавшимся фиалкам, я смотрел на ее прилежную прическу, на обозначившиеся при наклоне лопатки...
Ванчик все картины в музее имени Пушкина оценивал так: эту могут украсть, а эту — нет... Выходило у него любопытное. Весь ранний Пикассо: красть не,станут. То же — Клод Моне, Сезанн. Я обижен за Пикассо, за «наших импрессионистов» (знаменитых французов я называю нашими).
— Импрессионизм! — горячо говорю я Ванчику и рисую что-то в воздухе. — Впечатление. Жизнь непосредственная, художник застал ее врасплох... Нельзя же так легкомысленно!
— Можно, — отвечает мне одиннадцатилетний сын, и я вижу, чувствую, как живет, торжествует в нем Катеринино лукавство. Разрез глаз у него мой, а цвет их — Катеринин, какой-то потаенно синий... И губы: нижняя — моя, чувственная, толстоватая, а верхняя — матери. Нос безусловно мой: с горбинкой, которой я горжусь. Уши материнские, музыкальные...
На Садовом кольце были с ним свидетелями автомобильной катастрофы. Она как бы назревала — дрожало что-то в воздухе: вот-вот... Мы шли с ним, беспричинно насторожась, потеряв нить разговора. Вот-вот... В слитном потоке машин, как бы в едином теле, где дышала, пульсировала своя гибкая, выхлопным газом воняющая, изнемогающая от совершенства жизнь, вдруг стало нечем дышать. Что-то сбилось, стряслось, притерлось недопустимо, — визг железа, скрежет.
— Поцеловались! — басом сказало Садовое кольцо; одни люди побежали, другие замерли.
У Ванчика в глазах прыгнуло многозначительное: мы видели с тобой э т о! Видели, видели. Гибельный обрыв сцепления, блаженства дыхания, торжества. Одно заклинилось, другое смялось в гармошку. И вопрос повис над Садовым кольцом: кому платить? Не замечали, не отдавали себе отчета, что уже давно платят. Но кому же, кому? Времени, судьбе.