Мне также хватает ума не отвечать «да». Скромность – это невидимость, говорила Тетка Лидия. Не забывайте об этом. Если вас увидели – вас увидели, – значит, – ее голос вздрагивал, – в вас проникли. А вы, девочки, должны быть непроницаемы. Она звала нас девочками.
Гленова тоже безмолвствует. Засунула руки в красных перчатках в рукава, спрятала.
Переводчик оборачивается к группе, выдает иноязычное стаккато. Я знаю, что он скажет, я знаю текст. Он сообщит им, что у женщин здесь иные обычаи, что для них взгляд через объектив камеры – насилие.
Я гляжу вниз, на тротуар, зачарованная женскими ногами. Одна японка – в босоножках с открытым мыском, ногти выкрашены розовым. Я помню запах лака для ногтей, и как он морщился, если наложить второй слой чересчур быстро, и атласный мазок прозрачных колготок по коже, и как ощущались пальцы, всем весом тела вдавленные в отверстие мыска. Женщина с крашеными ногтями переминается на месте. Я ощущаю ее туфли на собственных ногах. От запаха лака меня стискивает голод.
– Простите, – снова обращается к нам переводчик. Я киваю – мол, слышу.
– Он спрашивает, счастливы ли вы, – говорит переводчик. Я представляю себе их любопытство: Они счастливы? Как они могут быть счастливы? Я ощущаю, как скользят по нам блестящие черные глаза, как японцы чуточку наклонились вперед, чтобы расслышать ответы, – особенно женщины, хотя мужчины тоже: мы – тайна, мы запретны, мы их волнуем.
Гленова ни слова не говорит. Пауза. Но иногда и промолчать опасно.
– Да, мы очень счастливы, – шепчу я. Надо же было что-то сказать. А что тут скажешь?
Глава 6
В квартале от «Всякой плоти» Гленова мнется, будто не уверена, куда свернуть. Выбор есть. Можно пойти прямо или долгим кругом. Мы уже знаем, куда свернем, потому что всякий раз туда сворачиваем.
– Я хочу мимо церкви пройти, – говорит Гленова якобы благочестиво.
– Хорошо, – говорю я, хотя знаю не хуже ее, зачем ей туда на самом деле.
Мы вышагиваем степенно. Вылезло солнышко, в небе пухлые белые облачка, похожие на безголовых овец. С нашими крылышками, нашими шорами, трудно взглянуть вверх, трудно видеть целиком – небо, что угодно. Но мы умеем – по чуть-чуть, резко дернуть головой, вверх-вниз, в сторону и обратно. Мы научились впитывать мир вздохами.
Справа улица, которая привела бы к реке, если б можно было пройти. Там лодочный сарай, где когда-то хранили весла, и еще там мосты; деревья, зеленые берега, где можно было сидеть и смотреть на воду и на юношей с голыми плечами – их весла взлетали на солнце, ребята играли на победу. По пути к реке – старые общаги, их теперь используют для другого: сказочные башенки, разукрашенные белым, синим и золотым. Думая о прошлом, мы выбираем красоту. Хотим верить, что красивым было все.
Еще там футбольное поле, где проводят Мужские Избавления. И футбольные матчи. Футбол оставили.
Я больше не хожу на реку или по мостам. Или в метро, хотя поблизости есть станция. Нас не допускают, там теперь Хранители, у нас нет никаких формальных поводов спускаться по этим ступенькам, под рекой ехать на поезде в центр. С чего это нам вздумалось туда податься? Уж наверняка мы что-то замышляем, и они это понимают.
Церковь маленькая, одна из первых, что возвели здесь сотни лет назад. Ее больше не используют – там только музей. Внутри живопись: дамы в длинных темных платьях, волосы убраны в белые чепцы, и неулыбчивые, кол проглотившие мужчины в темных костюмах. Наши предки. Вход бесплатный.
Но мы не заходим, мы стоим на дорожке, глядя на церковный двор. Древние надгробия на месте – выветренные, разъеденные, с черепами и скрещенными костями, memento mori[18]; с пухлолицыми ангелочками; с крылатыми песочными часами, дабы напомнить нам, что смертное время проходит; с ивами и урнами из позднейших времен, дабы скорбеть.
Надгробий не тронули, и церковь тоже. Их оскорбляет только новейшая история.
Гленова склонила голову, будто молится. Она ежедневно так делает. Может, думаю я, у нее тоже кто-то умер, кто-то конкретный – мужчина, ребенок. Но верится не вполне. Мне кажется, она женщина, у которой всякий жест – напоказ, всякий жест – действо, но не действие. Благочестие изображает, думаю я. Желает получше устроиться.
Но ведь и я, наверное, так выгляжу. А как иначе?
Мы отворачиваемся от церкви, и вот оно – то, ради чего мы взаправду сюда пришли: Стена.
Стене тоже сотни лет; по крайней мере, больше сотни. Как и тротуары, она из красного кирпича и когда-то, вероятно, была проста, но красива. Теперь на воротах часовые, над стеной взгромоздились уродливые новые прожекторы на железных столбах, и колючая проволока понизу, и битое стекло вросло в цемент поверху.
По своей воле в эти ворота никто не заходит. Меры предосторожности – ради тех, кто попытается выйти, хотя изнутри добраться до самой Стены, мимо электронной сигнализации, почти невозможно.
Возле главных ворот болтаются шесть новых тел – повешенные, руки связаны спереди, головы в белых мешках склонены на плечи. Видимо, с утра пораньше проводили Мужское Избавление. Я не слышала колоколов. Наверное, привыкаю.
Мы останавливаемся разом, будто по сигналу, и смотрим на трупы. И ничего, что смотрим. Нам и полагается смотреть, они затем и висят на Стене. Чтоб их увидело как можно больше народу, они порой висят по несколько дней, пока не появится новая партия.
Висят они на крюках. Для этого крюки и вмонтированы в кирпичную кладку. Не все крюки заняты. Они похожи на инструменты для безруких. Или на стальные вопросительные знаки, перевернутые и опрокинутые набок.
Хуже всего – мешки на головах, хуже, чем были бы лица. Из-за них мужчины – будто куклы, которых еще не раскрасили, будто пугала – в некотором роде они и есть пугала, их задача – пугать. Или будто их головы – мешки, набитые однородной массой, мукой или тестом. Потому что головы явно тяжелы, явно инертны, гравитация тянет их к земле, и больше нет жизни, что их выпрямит. Эти головы – нули.
Правда, если смотреть долго-долго, как мы сейчас, под белой тканью разглядишь контуры черт, словно серые тени. Головы снеговиков, угольки глаз и морковные носы выпали. Головы тают.
Но на одном мешке кровь, просочилась сквозь белую ткань там, где полагалось быть рту. Получается другой рот, маленький, красный – словно толстой кисточкой нарисовал малыш в детском саду. Так малыши представляют себе улыбку. И эта кровавая улыбка в итоге приковывает взгляд. Все-таки не снеговики.
Мужчины – в белых халатах, как ученые и врачи из прошлого. Ученые и врачи – не единственные, есть и другие, но утром, видимо, сцапали их. У каждого на шее плакат – надпись, за что казнены: изъятие человеческого зародыша. Значит, врачи из прежних времен, когда такие вещи были законны. Творцы ангелов, вот как их называли: или иначе как-то? Их нашли, перерыв больничные архивы или – вероятнее, потому, что больницы принялись уничтожать картотеки, едва стало ясно, к чему дело идет, – по доносу: может, бывшие медсестры или скорее пара медсестер, потому что свидетельства одной женщины более недостаточно; или другой врач понадеялся уберечь свою шкуру; или тот, кого уже обвинили, напоследок лягнул врага или ненароком попал в отчаянном рывке к спасению. Хотя доносчиков прощают не всегда.
Эти люди, говорят нам, были все равно что военные преступники. Их не оправдывает то, что их занятия были тогда законны: их преступления ретроактивны. Они творили зверства, они будут назиданием для остальных. Хотя вряд ли это необходимо. Сейчас ни одна женщина в здравом уме не станет предотвращать рождение, раз уж ей повезло зачать.
Нам полагается презирать и ненавидеть эти трупы. Но я чувствую иное. Тела, что болтаются на Стене, – путешественники во времени, анахронизмы. Пришельцы из прошлого.
Во мне только пустота. Я чувствую, что не должна чувствовать, – больше ничего. Отчасти облегчение, потому что среди них нет Люка. Люк не работал врачом. Не работает.
Я гляжу на эту красную улыбку. Краснота улыбки та же, что краснота тюльпанов в саду у Яснорады, около стеблей, где тюльпаны заживают. Та же краснота, но связи никакой. Тюльпаны – не кровавые тюльпаны, красные улыбки – не цветы, они друг друга не объясняют. Тюльпан – не причина не верить в повешенного, и наоборот. И тот и другой подлинны и существуют взаправду. И в поле этих подлинных объектов я изо дня в день нащупываю дорогу, каждый день понемногу, приближаясь к итогу. Я так стараюсь различать. Я должна различать. Мне нужна ясность – в мозгу.
Я чувствую, как женщина подле меня содрогается. Плачет? А как же благочестие? Мне это знать недопустимо. У меня сжаты кулаки, замечаю я, стиснуты на ручке корзинки. Я ничего не выдам.
Обычное дело, говорила Тетка Лидия, – это то, к чему привык. Может, сейчас вам не кажется, что это обычно, но со временем все изменится. Станет обычным делом.