Ослепленный успехом, Достоевский, очевидно, пустился во все тяжкие своей необузданной натуры. Тут вспоминается другое его письмо, написанное через двадцать с лишним лет, в связи с его страстью игры в рулетку, которой он тогда был одержим: «…характер мой больной… <.„> Проезжая недалеко от Бадена, я вздумал туда завернуть. Соблазнительная мысль меня мучила: пожертвовать 10 луидоров, и, может быть, выиграю хоть 2000 франков Натура моя подлая и слишком страстная: везде–το и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил» (Там же, кн. 2: 205, 207).
Когда «Бедные люди» вышли в некрасовском альманахе в январе 1846 года, Достоевский пишет брату: «Какие похвалы слышу я, брат!.. Наши все и даже Белинский нашли, что я даже далеко ушел от Гоголя… Белинский подымает в марте месяце трезвон. Одоевский пишет отдельную статью о «Бедных людях». Соллогуб, мой приятель, тоже. Я, брат, пустился в высший свет… Голядкин в 10 раз выше «Бедных людей». Наши говорят, что после «Мертвых душ» на Руси не было ничего подобного» (Там же, кн. 1: 117–118).
Вспоминается описание внешности Достоевского в 1840–е годы, сделанное его приятелем, доктором Яновским: «Одет он был чисто и, можно сказать, изящно; на нем был прекрасно сшитый из превосходного сукна черный сюртук, черный казимировый жилет, безукоризненной белизны голландское белье и циммермановский цилиндр»[53] . Вот, очевидно, в этом цилиндре он и «пустился в высший свет». Конечно, можно было бы и не поднимать этих тяжелых свидетельств и не портить себе впечатления от майской ночи 1845 года. Но как тогда объяснить поразительный факт неожиданного падения его литературного таланта именно сразу же после «Бедных людей»? Многие это заметили, как только вышла его повесть «Двойник». «Слава моя достигла до апогеи, — пишет он брату через два месяца после предыдущего письма. — Но вот что гадко и мучительно: свои, наши, Белинский и все мною недовольны за Голядкина…» (Там же: 119).
«Успех «Бедных людей», — вспоминает Григорович, — и неумеренно восторженные похвалы Белинского положительно вредно отразились на Достоевском»[54]. Увлечение Белинского не произвело, может быть, такого действия на Достоевского, как внезапный резкий поворот и разочарование Белинского и его кружка. Вот что около этого времени писал Белинский Анненкову: «Достоевский написал повесть «Хозяйка», — ерунда страшная!.. Каждое его новое произведение — новое падение… Надулись же мы, друг мой, с Достоевским–гением!»[55]
И это действительно так, хотя такое впечатление старательно смягчается в современном литературоведении. Когда читаешь «Двойника», «Роман в девяти письмах», «Прохарчина», «Хозяйку», «Ползункова», «Слабое сердце», «Чужую жену…» и другие вещи 40–х годов, которые, честно говоря, никто и не читает, — то иногда просто не понимаешь, как можно было писать так слабо после «Бедных людей», после пушкинской или лермонтовской прозы. О «Хозяйке» Белинский писал: «Что они говорили друг другу, из чего так махали руками, кривлялись, ломались, замирали, обмирали, приходили в чувство, — мы решительно не знаем, потому что изо всех этих длинных патетических монологов не поняли ни единого слова… Во всей этой повести нет ни одного простого и живого слова или выражения: всё изысканно, натянуто, на ходулях, поддельно и фальшиво»[56]. Добролюбов в 1861 году так охарактеризовал общий итог первого литературного периода Достоевского: «В половине 1849 года литературная деятельность его прекратилась, и литература не выразила при этом особенных сожалений. Если в течение десятилетнего молчания г. Достоевского иногда и вспоминали о нем, то разве затем, чтобы посмеяться над собственным простодушием, с которым производили его в гении за первую повесть, и о непомерном самолюбии, до которого довело его общее поклонение»[57].
«Похорошевшие Марианны» и слава соллогубовской гостиной дорого стоили Достоевскому: он потерял вдохновение и мог потерять навсегда талант. Нельзя пройти мимо этого страшного факта его жизни. Красивая ненужность повести «Белые ночи» не спасала положение для писателя, предназначенного соединить величайшее художественное мастерство с проповедью христианства.
Конечно, в литературном наследстве 40–х годов можно иногда обнаружить спрятанные зерна его будущих великих работ. В «фальшивой и ходульной» «Хозяйке», может быть, есть какое–то начало Рогожина и Настасьи Филипповны, а с некоторой натяжкой даже и Мышкина. Но эти «яркие, большого таланта» искры, как сказал Белинский, «сверкают в такой густой темноте, что их свет ничего не дает рассмотреть читателю»[58].
И все же относительно бесплодности для Достоевского 40–х годов надо сделать одну очень большую оговорку. Возникновение того богатства познания писателя, которое досталось нам в наследство, относится именно к этому периоду.
В феврале 1846 года он написал повесть «Двойник». Эта психопатологическая фантасмагория имеет особую идейную судьбу. В конце 1859 года, уже вернувшись с каторги и начав, казалось бы, совсем новый литературный период, Достоевский снова возвращается к «Двойнику» и задумывает его переработать. «Они увидят, наконец, что такое «Двойник»! — пишет он брату Михаилу. — Зачем мне терять превосходную идею, величайший тип, по своей социальной важности, который я первый открыл и которого я был провозвестником?» (28, кн. 1:340). В «Дневнике писателя» 1877 года, то есть через тридцать с лишним лет после напечатания «Двойника», Достоевский, признавая, что «формы не нашел и повести не осилил» (26:65), одновременно пишет о ней: «…серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил» (Там же). Такое заявление о слабой повести — после «Преступления и наказания», «Идиота», «Бесов» и «Подростка» — очень ответственно. Замысел «Двойника» раскрывает, что в духовной жизни Достоевского было определенное звено, соединявшее эту жизнь и с ее прошлым, и с ее будущим. Это была религиозная борьба человека с его личным злом, с его «двойником». Двойник повести воплощает в себе все нравственное зло героя повести Голядкина.
По христианскому миропониманию, физическая смерть и вся совокупность зла вошли в этот мир не случайно и не благодаря каким–то неправильным социально–экономическим отношениям, а только через человеческий грех, то есть через свободный акт человеческой воли. «Грех вошел в мир, и грехом смерть»[59], — говорит апостол. Все зло мира, все его страдание, вся его «смерть», весь узел его скорбей — завязаны где–то в глубинах души человеческой.
«Никакое уничтожение бедности, — писал Достоевский в 1877 году, — никакая организация труда не спасут человечество от ненормальности, а следственно, и от виновности и преступности… Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже… что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой» (25:101). Очень близко к этому писал в XVIII веке св. Тихон Задонский: «Нет большего зла, как грех. Всем бедам, какие ни бывают в мире, грех причиною есть. Грешит мир и за грехи страждет беды и напасти»[60].
Но это значит, что и все спасение и мира и человека должно идти изнутри же, из свободного внутреннего выбора света вместо тьмы, Бога вместо дьявола, Жизни вместо смерти. И каждый человек всю свою жизнь стоит перед своей двойственной возможностью, перед своим выбором добра или зла. Борьбу с этой второй своей «злой» возможностью он может воспринять как борьбу со своим «двойником».
О законе нравственной двойственности человека, или, как говорил епископ Феофан Затворник, «двоесоставии», так пишет апостол Павел: «Я нахожу закон, что, когда хочу делать доброе, прилежит мне злое. Ибо по внутреннему человеку нахожу удовольствие в законе Божием; но в членах моих вижу иной закон, противоборствующий закону ума моего и делающий меня пленником закона греховного, находящегося в членах моих. Бедный я человек!»[61] Учение о нравственном «двоесоставии», или двойственности, одинаково и на Востоке и на Западе Церкви. В XVII веке католик Паскаль писал: «Разве в этом хаосе и в этом чудовищном смятении (души) не слышится нам незаглушимый голос истины о раздвоенности природы нашей?.. Эта двойственность так заметна, что были люди, полагавшие в себе две души»[62]. Так что Эдгар По (о нем Достоевский в 1861 году поместил статью в своем журнале) был прав, называя учение о двойственности души «старинным». В наше время это учение очень кратко и четко выразил Экзюпери: «Во мне есть кто–то, с кем я должен бороться, чтобы расти»[63].
Эту основоположную истину христианства и попытался Достоевский еще неумелою рукой выразить в «Двойнике». Повести он «не осилил», все в ней дано в болезненной и запутанной схеме, но сама великая идея борьбы света и тьмы в душе человека легла с этого времени в основу его художественного творчества, и скелет «Двойника» стал постепенно одеваться плотью его позднейших произведений[64]. Ведь все, что писал Достоевский в эпоху своего расцвета, устремлено к изображению центральной мировой антитезы, того, что, как говорил Митя Карамазов, «дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей» (14: 100).