— В ту пору, батюшка, и я с царицей была там, — тихо сказала княгиня Урусова, вся красная, не поднимая головы.
— Была, миленькая, и чудо видела? — встрепенулся гость.
— Нет, я тогда горько плакала, за слезами ничего не видала.
— Жаль, жаль… Так вот, светики мои, остригши Логина, возложили на него цепь тяжелую, лошадиную и, таща из церкви, били метлами и шелепами до самого Богоявленского монастыря, а народу-то, народу-то что на улице!
И кинули его там в палатку, в темницу, и стражу поставили. И что же бы вы думали! В ту нощь Бог ему шубу новую да шапку дал…
— Бог шапку и шубу дал? — встрепенулась белокуренькая девочка, подходя к старику и глядя своими большими изумленными глазами в его глаза.
— Дал, миленькая царевна, Софей-премудрость Божия! — ласково сказал старик, любуясь девочкой. — У Бога все возможно… Вон, когда наутро и Никонишке рассказали об этом, так он, рассмеявся, аки пьяница на кружечном дворе, сказал: «Знаю, су, я пустосвятов тех!» — и шапку у него отнял, а шубу оставил прикрытия наготы ради.
— А в Сибири, отец, тяжко было жить? — спросила Морозова.
— И тяжко, и сладко, миленькая моя… Исходил я всю ее, студеную-то сторонку сибирскую. Был и в Тобольске, и в Енисейске, и везде-то за мной по пятам шла злоба Ни-конова. Мало ему было Енисейска, велел послать меня в Даурию с енисейским воеводою Афанасьем Пашковым. Уж и лют же был до меня оный Пашков, да Бог ему, Афанасью, простит. Вышли мы из Енисейска с полком казаков, в шестистах, водою, на дощениках. Уж и натерпелись же мы там: не один ковш горя выпили и не одно ведро слез пролили. Однова ехали мы по большой Тунгуске-реке, и в ту пору встала буря, и погрузило бурею в воду дощеник мой — совсем налился среди реки полон воды и парус изорвало; остались над водою одни палубы, а то все в воду ушло. Жена моя на палубы из воды деток-ребяток кое-как повытаскивала, мечется простоволосая, а я, на небо глядя, кричу: «Господи, спаси! Господи, помози!» А Бог-от молитву людскую слышит и козявочку маленькую под листочком видит и бережет, — и ухо Его святое везде, и рука его благая повсюду… И волею Божиею прибило нас к берегу; Бог берег меня, свою козявку бедную. Бог берег, так Пашков, в угоду Никону, души моей искал. Взлютовал он на меня крепко, стал из дощеника выбивать: «для-де тебя дощеник худо идет, еретик-де ты, поди-де по горам, а с нами не ходи». Страх меня оковал тут: горы высоки до небес; дебри непроходимые; утес каменный, яко стена стоит, а поглядеть на него, заломя голову, так шапка валится… А в горах тех змии великие живут…И чего-то там нет! А все не так, как у нас на Руси: там и гуси, и утицы-перие красное, и вороны серые и галки черные; там и орлы невиданные, и соколы дивные, и кречеты, и курята индейские, и бабы, и лебеди, и иные дикие, многое множество, птицы разные. А зверей-то там — и числа, и имени им нету: козы дикие, и олени с оленцами малыми бегают, и зубры велие, и лоси, и кабаны — клыком зубра прошибают, и волки, и бараны дикие воочию бродят, а взять нельзя. На те-то горы выбивал меня Афанасий, со зверьми рыскать, да со птицами витать. Так я ему малое писаньице написал. «Человече! — говорю, — убойся Бога, сидящего на херувимах и взирающего на бездны, его же трепещут небесные силы и вся тварь со человеки, — един ты презираешь Его…» Послал к нему. А и бегут человек с пятьдесят казаков: взяли мой дощеник и помчали к нему: а я казакам кашки наварил да кормлю их; а они, бедные, и едят, и дрожат, а иные, глядя на меня, плачут — жалко им меня. Привели дощеник. Взяли меня палачи, привели пред него. Он со шпагою стоит и дрожит весь от злобы. «Поп ты или распоп?» — кричит. — «Аз есмь Аввакум, говорю, протопоп». Он же рыкнул, яко зверь дикий, и ударил меня по щеке, да по другой, да в голову, и сбил меня с ног, да, ухватя цепь, лежачего по спине, а потом, раздевши что липку, по той же спине семьдесят два раза. А я под кнутом-то молюсь: «Господи! помогай мне». А ему горько и досадно, что не говорю: «пощади». Стащили меня потом еле жива, в казенный дощеник, сковали и руки и ноги и на беть кинули. Осень в ту пору стояла глубокая; дождь на меня лил всю ночь, — под капелью лежал хуже пса… Как били кнутом-то, так не больно было с молитвою-то; а тут, лежа под дождем, заплакал до Бога. Да и как было не плакать! Все кости-то щемью щемят; жилы-те клещами тянут; все сердце во мне с телом издрожалось, и я помирать стал… Увидали это казаки, плеснули мне в рот водицы — ожил, отошел… Наутро кинули меня в лодку и везли дальше. Привезли к порогу Падуну — страшен тот порог, зело крут; гребень во всю реку, — только воротца малыя: что в воротца не попало, ино в щепы растрощит и размечет. Привезли меня под порог; со всего неба, кажись, дождь и снег собрался на меня, а у меня на плечах один кафтанишко; льет вода и по спине, и по брюху, — углебоша воды до души моей… О! таково нужно было… Привезли потом меня в Братский острог и в тюрьму кинули, — благо соломки дали. В те поры там зима злая живет, — а меня Бог и без платья грел: что собачка на соломке лежу, о далекой Москве вспоминаю; коли накормят, коли нет, лежу да думаю… А тут эти мыши покою не дают, и я их, бывало, скуфьею бил — и батожка мне дурачки не дали… Все на брюхе лежал; спина гнила, — да что о том вспоминать!
А молодые боярыни, по-видимому, все усерднее и усерднее работали над своими жемчугами, только подчас выступавшие на щеках пунцовые пятна да дрогнувшая рука обнаруживали их внутреннее волнение. Маленькая царевна Софьюшка также вся превратилась в слух.
— На весну паки поехали вперед; все дале и дале, — к самому, кажись, концу света, — продолжал, немного помолчав, гость. — Дорогой все испроели и совсем обносились, — мало душу не износили в лохмотья. И вдругорядь тонул я на Байкалове море, только Бог вынес из пучины морской. А море-то, миленькие мои, у какое свирепое было! Словно звери седые да косматые ходили по нем да рыкали. А после Байжалова моря по Шилке шли: тут Пашков заставил меня лямку тянуть. Что ж! и тянул. — Чем я лучше других? А зело трудно и нудно было — и поесть было неколи, да и нечего, не то чтобы спать. Целое лето мучились от водяные тяготы; люди, что мухи, гибли, а у меня и живот, и ноги сини были — как и вынес! Два лета так-то бродили на водах, мерли да синели, а зимами через волоки волочилися. А на той Шилке я в третий раз тонул, да все не утонул: оторвало мою барчонку от берега водою, ухватило да и понесло; жена и дети на берегу остались — плачут, руки к небу возносят, хотят до неба докричать, а меня с кормщиком помчало — словно щепку нас буря подхватила… Переворачивает, это, нашу барочку вверх и боками, и дном, треплет, а я по ней ползаю, что козявочка, да кричу: «Владычице, помози!» Иное ноги в воде, а иное выползу наверх! Гнало с версту и больше, да люди у смерти отняли, — только все размыло до крохи. Да и крох-то этих было не густо. А что станешь делать, коли Христос да Пречистая Богородица изволили так? Их воля. Я-то, вышед из воды, смеюсь — рад, что жив, а люди-те плачут, платье мое по кустам развесивши. А Пашков опять меня же хочет бить — мало ему, благо зажила спина. «Ты-де, вопит волком, сам над собою делаешь на посмех!» Я-то сам топлю себя! И я опять Богородице-свету докучать: «Владычица! уйми дурака того!» Так она, надежа, уняла — жалко меня стало. Потом доползли до Иргея озера. Волок тут большой, стали зимою волочиться — волами поделались. Пашков отнял у меня работников, так я один уже и помаялся: детишки маленьки, едаков много, хоть и малы рты, а работник один я, горемыка-протопоп; нарту сам себе стюкал топориком, уложил деток да протопопицу — и волоку. А доволок, помогла Всепетая. А там и весна тепленька глянула: птички запели; травка зазеленела; речушки прошли, — так мы по Ингоде реке и поплыли на низ — четвертое лето от Тобольска плаванию моему и плаканию — всласть наплакался. Там лес гнали хоромный и городовой — остроги ставили: Иркутск, Нерчинск, Албазин — много острогов нагородили. И стало есть нечего: люди учали с голоду пухнуть да помирать, да от работные водяные бродни погибать. О-и-хи-хи! Река мелкая; плоты тяжелые; приставы немилостивые; палки большие; батоги суковатые; кнуты острые; пытки жестокие — огонь да встряска, — люди голодные: лишь станут мучить, ан и умрет… Ах, времени тому! не знаю, как и ум от меня не отступился. А от Пашкова он ушел — да и был ли, полно? На Нерче реке живучи, с травою перебиваючися, голодом помирая, а он все лютует, все ему мало. Осталось нас малое место, которые не перемерли, и мы, отай от него, по полям да по степям скитающеся, что кроты коренья копали. А пришла зима — сосну грызли, аки зайцы, а иное и кобылятинки Бог даст, либо кости находили зверей, что волки зарезали, и что волк не доест, мы доедим; а то и самых озяблых волков да лисиц ели и всякую скверну. Кобыла жеребенка родит, а голодные отай и жеребенка, и место скверное кобылье съедят. А Пашков сведал — и кнутом до смерти забьет. И кобыла умерла — все извод взял, понеже не по чину жеребенка того вытащили: лишь голову появил, а они и выдернули да почали черовь скверную есть. Ох, времени тому! И сам я, грешный, волею и неволею причастник тем кобыльим и мертвечъим сквернам и птичьим мясам. Увы, грешной душе моей, юже аз погубил житейскими сластьми! Ох, времени тому страшному!