На другой день во время урока он вдруг встал и неторопливо прошёлся по классу. Я велела ему сесть. Он лениво, через плечо, поглядел в мою сторону и так же неторопливо вернулся на место.
С тех пор не проходило дня без того, чтобы Савенков не досадил мне какой-нибудь выходкой. Мне казалось, что он преследовал одну цель: огорчить, обидеть, рассердить меня. Во время перемен он носился по коридору или начинал прыгать через парты, и дежурные никак не могли выпроводить его из класса. На уроках, смотря по настроению, он либо дремал, либо пускал бумажных голубей. За весь сентябрь он не выполнил ни одного домашнего задания, ни разу не ответил как следует у доски. Чаще всего он и не выходил к доске, а когда я называла его фамилию, с места угрюмо и вызывающе заявлял, что уроков не готовил. И не раз, похвалив кого-нибудь из ребят за удачный ответ, за хорошо прочитанное стихотворение, я ловила на себе злой, враждебный взгляд Савенкова.
Надо отдать ребятам справедливость: они старались помочь мне, останавливали Савенкова.
— Ну, что ты носишься бестолку? — спрашивал Рябинин.
— А твоё какое дело!..
— Не мешай слушать, — негромко просил Горюнов.
— Подлиза! — отрезал Савенков.
— Замолчи сейчас же, а то получишь! — горячился Левин.
— Посмотрим ещё, кто получит…
Такой ответ, как правило, сопровождался тумаком.
Что тут было делать?
Помню, в лекциях по педагогике нам не раз говорили, что в подобных случаях надо как можно скорее поручить ученику какую-нибудь ответственную работу.
И я предложила ребятам избрать Колю Савенкова классным организатором.
Скажу по совести: их очень удивило это предложение. Но они не стали спорить.
Коля был избран, и скоро мы убедились, что это не произвело на него ни малейшего впечатления.
— Ты составил список дежурств? — обращалась я к нему.
— Пускай Гай составляет, он самый аккуратный, — угрюмо отвечал Николай.
— Сведи, пожалуйста, ребят в раздевалку, — говорила я.
— Сами сойдут, не маленькие.
В перемены, стоя с ребятами у окна, я не раз замечала, что Савенков прислушивается, точно хочет подойти и принять участие в нашем разговоре.
Но, встретив мой взгляд, он тотчас делал независимое лицо и выкидывал какой-нибудь из своих обычных «номеров»: свистел, с гиканьем врезался в толпу ребят или начинал ломиться в класс, куда во время перемены входить не разрешалось.
Он попрежнему не слушал ни меня, ни кого-либо другого. Он не выполнил ни одного моего поручения и не утруждал себя приготовлением уроков.
— Тебя, видимо, придётся исключить из школы, — говорила я.
— Ну и исключайте! — отвечал он.
— Савенков, выйди сейчас же из класса! — иной раз говорила я, доведённая до отчаяния его возмутительным поведением.
— Ну и пойду! — угрюмо заявлял он, забирал сумку и отправлялся домой.
Я не видела выхода, не знала, как быть.
Я вспоминала свои школьные годы, свою учительницу — она вела нас с первого класса по седьмой. Мы попали к ней восьмилетними малышами, а простились в пятнадцать лет. Она была для нас самым лучшим человеком на свете, самым умным, справедливым и добрым. Мы слушались её беспрекословно — да, пожалуй, это нельзя назвать послушанием, тут было нечто другое. В каждом слове Анны Ивановны, в каждой мелочи мы чувствовали её правоту, мы понимали: нужно поступить только так, как ждёт она от нас.
И теперь я пыталась понять: чем же завоевала нас Анна Ивановна? Что это было такое — неуловимое и покоряющее? Уловлю ли я этот секрет, овладею ли им?
Мучительно доискиваясь, как быть с Колей Савенковым, я вспомнила поразивший меня когда-то случай. Это было ещё во время войны. В школе, где я проходила педагогическую практику, в четвёртом классе один мальчуган, паясничая и кривляясь, выкрикивал «Хайль!» в подражение какому-то персонажу из фильма «Похождения бравого солдата Швейка». Остальных это ненавистное словечко раздражало, они просили мальчика перестать, но он никак не мог угомониться. Войдя в класс, преподавательница услышала это. И тогда она сказала детям:
«Встаньте все, у кого отец, мать, сестра или брат находятся сейчас на фронте».
Встало десятка полтора ребят.
«Встаньте, у кого кто-нибудь из родных вернулся с фронта инвалидом».
Снова поднялось несколько человек.
«Встаньте те, у кого отец погиб на войне».
В глубокой, напряжённой тишине встали три мальчика.
«Видишь, — сурово сказала учительница, в упор глядя на озорника, — вот кого ты обижал своим нелепым выкриком, вот кого ты осмелился оскорбить! Ты должен извиниться!»
Мальчик опустил голову.
Вспоминая это, я подумала: «Вот я с Савенковым пряма и резка, а к чему это приводит? С каждым днём он ведёт себя всё хуже и хуже. Нет, не умею я найти выход».
И такие это были для меня тяжёлые дни, что иной раз и в школу итти не хотелось.
Я понимала: нужно поговорить с Анатолием Дмитриевичем, но самолюбие не позволяло. Что же, не успела начать, а уже прошу помощи? И я старалась не слишком часто попадаться ему на глаза, а встречаясь где-нибудь в школьных коридорах, поскорее проходила мимо. Он бывал у меня на уроках, хвалил за то, что ребята спокойно сидят и с интересом слушают.
Советы его всегда бывали просты: «Разве вам не говорили, что задавать вопрос надо всему классу, чтобы все думали над ним, а потом уже вызывать ученика? Ведь вы как делаете: «Саша, какие существительные относятся к первому склонению?» Вот у вас и думает один только Саша Гай, а остальные полагают, что первое склонение их вовсе не касается».
Когда Анатолий Дмитриевич заходил в класс, Савенков сидел смирно. Это глубоко возмущало меня. «Какая трусость, — думала я: — завуча он боится и при нём помалкивает, а со мной чувствует себя безнаказанным».
Самое главное
— Знаете, — сказал как-то Анатолий Дмитриевич, — походите-ка вы на уроки к Наталье Андреевне. Она чудесный человек и талантливый педагог. И ведь опыт огромный — шутка ли, сорок лет человек отдал школе! Поглядите, послушайте, вам будет интересно.
Но я не пошла. Сейчас даже понять этого не могу, но во мне говорило странное упрямство и желание найти выход, найти самой, чего бы это мне ни стоило.
Как-то Наталья Андреевна подошла ко мне в учительской и сказала ласково:
— Можно побыть у вас на уроке?
— Конечно, — ответила я.
Она пришла — и не раз, не два. Садилась на задней парте и слушала, смотрела. Правду сказать, я не очень люблю, когда на уроке у меня сидят посторонние. Это неуловимо, но ребята ведут себя как-то иначе: мы с ними уже не остаёмся с глазу на глаз, и невольно, должно быть, они, как и я, чувствуют себя связанными присутствием чужого, стороннего человека. Но когда в класс приходила Наталья Андреевна, этого почти не было. От неё веяло такой доброжелательностью, таким спокойствием! Она от души смеялась, если я или ребята шутили, внимательно слушала их ответы и одобрительно кивала, если ответы были хорошие. Мне она говорила: «Это славно, что вы ребят называете по именам», или: «А вы замечаете, вон тот мальчуган всё молчит и молчит. Почему это он у вас такой неразговорчивый?»
Однажды она попросила:
— Расскажите мне поподробнее о своих ребятах.
Я рассказала ей о Горюнове, Левине, Гае. Рассказала и о Савенкове. Она слушала очень внимательно, то сдвигая брови, то сдержанно постукивая пальцами по краю парты, и я видела: она живо принимает к сердцу мои волнения и огорчения. Потом она сказала:
— Приходите ко мне, я вам тоже о своих расскажу.
Я стала бывать у неё. В классе у Натальи Андреевны всегда царило оживление, какое создаёт только дружная, слаженная работа. Посидеть на её уроке, послушать, как разговаривает она с ребятами, как охотно и толково они отвечают, было по-настоящему радостно. И в такие часы у меня было какое-то неясное чувство, словно всё это когда-то уже было со мною. Не сразу я поняла: это было в школьные годы; вот так же радостно и интересно бывало нам на уроках Анны Ивановны.
Ещё интереснее, чем самые уроки, оказались рассказы Натальи Андреевны о её ребятах. Слушая её, я узнавала о них такие подробности, какие могут быть известны только самому близкому человеку — пожалуй, только умной и наблюдательной матери. И я заметила: с особенным оживлением и любовью Наталья Андреевна говорит не о самых лучших и примерных учениках, но о тех, с которыми трудно.
Один из её ребят год прожил в оккупированной местности. Однажды фашист для чего-то велел ему принести топор. Мальчуган испугался: «Зарубит» — и лишился речи.
Ноги у него тоже отнялись. Выздоровел он не сразу и не до конца — остался заикой. В первый класс он поступил с двухлетним опозданием — ему уже минуло девять лет. На уроках он сидел молчаливый, безучастный и со слезами на глазах смотрел в окно, ожидая, когда за ним придёт мать. Чувствовалось: он очень стесняется, что он такой большой — не только старше всех, но и выше всех чуть ли не на голову.