Одна одинокая прогулка сливается с другой, словно сон, плавно переходящий в другой, и вечер в Германии растворяется в дождливом вечере десять лет спустя по другую сторону океана, хотя между ними есть кое-что общее: это пронзительный запах мокрой листвы и земли, переполненной влагой, — правда, герой не уверен, что он остался все тем же самым. Как-то раз, в одно из мгновений этого десятилетнего периода, он открыл для себя то, что ни для кого не является тайной, но, тем не менее, нет человека, который готов с этим согласиться. Теперь он знает — и это неизменно присутствует в его сознании, — что смертен, ибо ему стало известно об этом, когда он находился на грани смерти; ведает он и о том, что отпущенное ему время — это подарок то ли судьбы, то ли медицины, и эта прогулка на склоне дня по тенистым и тихим улицам Нью-Йорка могла и не состояться, и что, если бы он не пересекал сейчас в западном направлении, испытывая легкое головокружение, Пятую авеню в районе Одиннадцатой улицы, с плащом и зонтом в руках, абсолютно ничего бы не произошло, никто бы не заметил его отсутствия, вокруг не произошло бы ни малейшего изменения — ни в этих домах из красного кирпича с высокими каменными лестницами, которые ему так нравятся, ни в аллеях гингко с листьями в форме веера — еще совсем молодыми, нежно-зелеными и такими же блестящими, как листья глициний, обвивающих фасад до самого карниза и порою вплетающихся в металлическую геометрию пожарных лестниц. Он также знает, что вполне могло так случиться, что ему никогда не удалось бы вернуться в этот город, и, так как это могло произойти очень легко и осталось всего день-два до отъезда, он боится, что этот раз — последний; сознание хрупкости жизни — ибо нить жизни любого человека настолько тонка и ее так легко прервать — придает ценности его прогулке, которую он проделывал не раз, но теперь не исключено что последний. Помимо названий городов и имен женщин, которые с детства влияли на ход его жизни и на его воображение, теперь появилось еще одно слово — оно, словно скорпион, вползло в этот ряд слов, определяющих его судьбу. Точно так же как Франц Кафка никогда не упоминает в своих письмах слово «туберкулез», он никогда, даже мысленно, не произносит слово «лейкемия», опасаясь, что стоит его произнести — скорпион тотчас же вонзит свое жало.
Он шагает на запад, куда ведут его ноги, в поисках тихих мощеных улочек, притаившихся у самого Гудзона, на краю обширной пустыни заброшенного порта, к пристаням которого когда-то пришвартовывались суда, приплывавшие из Европы. Сохранились только гигантские сваи, догнивающие в серой воде, а из трещин платформ, к которым корабли приваливались боком, прорастает тростник и бурьян — точно так же, как среди обломков колонн храма, лежащего в руинах. На некоторые пристани вход запрещен, другие превратились в детские площадки и спортивные сооружения. Когда-то по этим деревянным сходням ступали толпы беженцев из Европы, которые со страхом и изумлением взирали отсюда на город. Вдоль реки идет дорожка, предназначенная для тех, кто бегает, катается на роликовых коньках или степенно выводит на прогулку свою собачку. По другую сторону реки, достигающей почти океанской шири, виднеется берег Нью-Джерси — узкая полоса деревьев, прерываемая то уродливыми промышленными ангарами, то башней какого-нибудь жилого дома, то огромным кирпичным сооружением, которое издали кажется зубчатыми воротами в стене вавилонского или ассирийского города, — как раз напротив точно такого же на этом берегу реки. Эти сооружения казались мне весьма таинственными, поскольку не имели окон, и я не мог представить себе их назначения. Они были чем-то вроде башен Ниневии или Самарканда, правда, воздвигнутых не где-нибудь посреди пустыни, а на берегу Гудзона; позже я узнал, что в этих зданиях располагаются огромные вентиляторы туннеля имени Линкольна, который проходит под рекой; когда едешь на такси по этому мрачному и бесконечному туннелю, охватывает тягостное чувство, что тебе никогда не выбраться наружу, и каждую секунду ощущаешь нехватку воздуха.
Вдали в южном направлении вздымается гряда самых современных небоскребов нижней части Манхэттена, тех, что выросли вокруг башен-близнецов; в них только тогда проглядывает красота, когда они окутаны туманом, или же красноватые лучи заходящего солнца, отражаясь в гранях, превращают их в некое подобие медной призмы. В этот туманный и дождливый вечер воды Гудзона такого же серого цвета, что и небо, а верхняя часть небоскребов теряется среди движущихся темных облаков, в которых, словно угли под легким слоем золы, вспыхивают красные огни громоотводов. Можно различить почти растворившиеся в тумане статую Свободы и стройные кирпичные башни Эллис-айленда.
Я не успел вернуться в город, как уже прощаюсь с ним. Хочется сохранить в памяти каждое место, каждую минуту последнего вечера, красный кирпичный цвет уютных улиц, аромат лиловых цветов глицинии, небольших заросших садов, которые иногда возникают за деревянной оградой, в пространстве между домами; их влажная сень и густота растительности вызывают в моей памяти сад церкви Святой Марии — в те особенно дождливые вечера, когда вода низвергалась из фигурных желобов между арками галереи, и этот шум эхом отдавался под ее сводами. Я продвинулся на запад, оставив позади Пятую авеню, и, немного не дойдя до Шестой, почти на углу Одиннадцатой улицы обнаружил сефардское кладбище, которое однажды мне показал мой друг Билл Шерзер; до того момента я как-то не обращал на него внимания, хотя часто бродил по этим местам, направляясь в нижний район авеню, которые здесь теряют свою чопорность, а на пересечении Челси и Гринич-Виллидж и вовсе обретают богемный вид — из-за лотков со старыми книгами и пластинками, магазинчиков экстравагантной одежды, круглых столиков кафе, расставленных на тротуаре, витрин чудесных итальянских маслобоен. Мы не раз заходили в одну из них, в «Балдуччи», но никогда не обращали внимания на этот узкий и сумрачный сад за решетчатой оградой; табличка, на которую мы, вероятно, тоже не обратили бы внимания, если бы Билл нам ее не показал, гласила, что в начале XIX века здесь находилось испано-португальское еврейское кладбище. Дед и бабка Билла приехали на Эллис-айленд как раз в то время, сбежав из России от голода и погромов.
Среди деревьев, зарослей папоротника, плюща и бурьяна, виднеется несколько каменных плит, потемневших от влаги и непогоды и настолько стершихся, что едва можно различить надписи, которые на них когда-то были выбиты, — еврейские или латинские буквы, какое-нибудь испанское имя, звезду Давида. Однако ограда закрыта, и нет возможности зайти на крохотное кладбище; впрочем, даже если бы можно было дотронуться до каменных плит, вряд ли я бы ощутил что-либо, кроме неровности и шероховатости камня, углы которого сгладились со временем, стерлись до такой степени, что след человеческого труда почти исчез, точно так же как обрушившиеся колонны и фрагменты капителей на развалинах в Риме постепенно возвращаются в первоначальное состояние грубого камня. Да и кому под силу восстановить имена, которые были выбиты на этих плитах двести лет назад, — имена людей, которые существовали с такой же полнотой, что и я, у которых были свои воспоминания и желания; возможно, эти люди могли на протяжении череды изгнаний возвести линию своего рода к городу, вроде моего, к дому с двумя звездами Давида по обе стороны дверного проема где-то в районе узеньких улочек, обезлюдевших весной-летом 1492 года. Стоя перед оградой небольшого кладбища, зажатого между высокими стенами домов, я испытываю печаль, словно в дождливый и туманный день в Нью-Йорке вновь повстречался с тенями своих соотечественников, встретился — и уже прощаюсь, потому что завтра уезжаю и не знаю, вернусь ли, доведется ли мне как-нибудь еще остановиться на этом самом месте, возле могильных плит со стершимися именами, навеки выпавшими, как и многие другие, из поминального списка испанской диаспоры, исчезнувшими с карты испанских захоронений в стольких некрополях по всему свету. Надгробия, безымянные могилы, нескончаемые списки умерших. В окрестностях Нью-Йорка есть кладбище, расположенное среди зеленых и пологих холмов и исполинских деревьев, которое называется Врата Неба; с его озер в осенние дни взлетают огромные стаи перелетных птиц. Среди тысяч надгробных плит, посередине ряда могил с ирландскими фамилиями, есть одна, на которой проставлено испанское имя; она настолько неприметна и не отличается от любой другой, что на нее очень трудно обратить внимание.
Федерико Гарсиа Родригес 1859-1945
Разве мог предполагать этот человек, что его могила будет находиться не на кладбище в Гранаде, а в другом конце света, среди лесов на берегу реки Гудзон, или что он переживет своего сына, у которого и вовсе не будет могилы — хотя бы камня, которым было бы обозначено точное место в овраге, где его расстреляли. Скромные надгробия и братские могилы отмечают путь испанской диаспоры; мне хотелось бы побывать на французском кладбище, на котором в 1940 году, в тот самый момент, когда обрушилась Европа, был похоронен Мануэль Асанья, прочитать имя Антонио Мачадо на надгробной плите в Кольюре. Для тех, для кого не нашлось ни плиты, ни надписи, осталась строка в алфавитном перечне имен: на странице Интернета я обнаружил список — белые буквы на черном фоне — сефардов с острова Родос, отправленных немцами в Освенцим. Наверно, следовало бы прочесть эти имена — одно за другим — вслух, как скорбную и безысходную молитву, чтобы осознать, что ни одно из этих имен незнакомых тебе людей нельзя свести всего лишь к цифре некоей жуткой статистики. Жизнь любого из них была не похожа ни на какую другую, как неповторимы были их лица и голоса, и ужас смерти каждый испытал по-своему, пусть и среди стольких миллионов подобных смертей. Как после этого отважишься сочинять, отдаваясь пустой игре воображения, если столько жизней заслуживало, чтобы о них рассказать, каждая из них — целая повесть, переплетение нитей, которые тянут за собой другие повести и другие жизни.