И если всех остальных встреченных за мою жизнь женщин я, как герой фильма «Доживем до понедельника», считал «ошибкой в курсе корабля», то с Майкой все было по-другому. У меня так же, как у Гумилева, Николая Степановича, который действительно был расстрелян, «… сердце прыгало, как детский мячик. Я, как брату, верил кораблю. Потому, что мне нельзя иначе. Потому, что я ее люблю…».
Тогда я даже и не видел, как она хороша. Не видел, так как долго не решался как следует всмотреться в нее. Но только с ней у меня захватывало дух, по телу бежали страшные и приятные мурашки. Подобное чувство я испытал тогда уже не первый раз – впервые оно возникло у меня в шесть лет и было связано с девочкой из Краскова, от которой осталось в памяти только имя – Маша Короткова.
Воспоминаний о Майке Милениной и о моих друзьях я всегда боялся. Собственно, это никакая и не тайна: боялся я не самих воспоминаний, а связанной с ними (хотя и не всегда возникавшей) душевной боли, от которой не было спасения.
Как в рассказе Чехова «Припадок», она приходила в какой-то момент и буквально доводила меня до безумия (к счастью, временного) ощущением невозвратимой потери.
Начиналось всегда одинаково.
В какой-то момент, просматривая свои детские записи, давние письма друг другу, разглядывая старые фотографии, особенно летние, красковские, я вдруг совершенно отчетливо видел перед собой то место нашего поселка, которое мы тогда, в последнее лето, поклялись запомнить… Время останавливалось. Рядом с собой я видел забор нашей «Звездочки». Я окунался в плотное дрожащее марево летнего зноя. По колкому ковру из тысяч сухих еловых иголок я подходил и садился на одну из двух садовых скамеек вокруг прямоугольного деревянного стола с процарапанными навеки буквами «К.+М.», «С.+М.», «М.+В». Вокруг стола и скамеек росли большие старые ели, такие густые и высокие, что заслоняли небо – высокое, прозрачно-голубое, волшебное, – небо нашего детства. И, как тогда возле Майки с букетиком диких гвоздик, я остро ощущал, как это радостно и бесценно – и этот зной, и запах еловых иголок, и скамьи, и некрашеный прямоугольник садового стола… Бесценно, потому что потеряно навсегда…
Но настоящая душевная боль поднималась позднее, когда за этой картинкой из прошлого появлялась другая…
Между нашим Красковом и следующей станцией – Малаховкой – параллельно железной дороге петляла пешая тропа, то теряясь в высокой траве луга, то обходя деревянные дачные заборы. В одном месте она шла по краю высокой опасной осыпи, рельсы блестели внизу, а дачные заборы вплотную подступали к ней сверху. Этот крутой песчаный откос находится примерно на полпути между Красковом и Малаховкой. Он был нашей любимой «спортивной» площадкой, разумеется, тайной от родных, не позволявших нам даже выбираться за забор «Звездочки». На этой «тренировочной площадке» мы укрепляли мышцы и блистали храбростью перед Майкой, прыгая с тропинки прямо на дно песчаного карьера, а потом с усилием карабкаясь вверх по оползающему песку. Майка смотрела на нас со дна карьера. Там каким-то образом была установлена пара больших качелей. Храбро слетев вниз, мы получали в награду позволение покачаться рядом с ней, на соседней доске.
И самой невыносимой картинкой моей памяти было так и оставшееся единственным в жизни мгновение полного счастья – здесь, на качелях, глядя в обжигающие золотисто-зеленые глаза, махая руками вслед дальним поездам и ловя ответные взмахи из окон. Ни до, ни после я не испытывал ничего похожего…
Этому чувству не нужно было ни успеха, ни славы, ни денег, ни даже ответной любви. Оно просто было, появлялось ниоткуда и исчезало в никуда.
За свою уже не очень-то короткую теперь жизнь я ощутил и забыл множество чувств, связанных с завершением большого труда, успехом в карьере, получением или проигрышем денег, близостью с женщинами. Я отдал бы все их, чтобы только вернуться к этим простеньким детским картинкам. Такой полноты жизни я больше не испытывал и знал, что не испытаю ни разу в будущем, как будто тогда у моего сердца кончились силы, а я так и не сумел их восстановить.
Детская, нерассуждающая, ничему и никому не обязанная сила радости исчезла, а душевная боль осталась. И эта потеря делала эту боль такой невыносимой, что от нее не спасали ни алкоголь, ни снотворное. От нее хотелось просто бежать, бежать чисто физически, не боясь ни машин, ни уличных драк, – любое событие, любая физическая боль были лучше этой тоски, расползавшейся от сердца и, как при тяжелой болезни, ломившей все тело. Спасало только сознание, что через какое-то время она пройдет сама собой.
Так что я не придумал ничего лучше, как постепенно допить оставшееся в доме спиртное, разобрать бумаги Бесс, уже не боясь самых горьких и страшных воспоминаний, и отдаться на волю тоскливой бессонницы в надежде, что утром беспокойство о доверившейся мне хрупкой иностранной девочке поставит меня на ноги. А пока…
В восьмом классе тетка действительно перевела Майку в другую школу. И это неожиданно сплотило нашу троицу еще сильнее. В каком-то смысле Майка всегда стояла между нами. Мы знали: выбери она одного из нас – и наше братство распадется. Двоим отвергнутым останется зализывать раны, а избранник заплатит за счастье потерей открытой и прямой дружбы нашей юности. И все же, чтобы быть с ней, каждый из нас готов был заплатить любую цену.
В одном из рассказов Александра Грина герою предлагают изменить время своей жизни: он должен выбрать отрезок времени, в который хотел бы вернуться в прошлое. Правда, оставалось неясным, попадает ли он на эти годы в прошлое или в будущее. Герой, как сделал бы и я сам, выбирает время своих встреч с единственной любовью – Ольгой Невзоровой. Но вместо прошлого каждый раз оказывается в будущем. Сначала на больничной койке, а потом – не просыпается совсем… Я мог вернуть прошлое только на фотографиях; но если бы представился реальный выбор – наверное, потому меня так и поразил гриновский рассказ, – я, как и герой рассказа, хотел бы быть с Майкой Милениной или не быть совсем…
Стас после восьмого тоже перешел в спортивную школу. А мы с Венькой после уроков полюбили лабораторию при кабинете биологии. Там стоял замечательный скелет, на плотный картон были наклеены засушенные колоски и травы, в банках застыли заспиртованные лягушки… А раскладывая в тематическом порядке огромные биологические таблицы, мы узнавали о непонятном происхождении человека, о различии рудиментов и атавизмов и, как доказательство этому, часами рассматривали изображение знаменитого, заросшего собачьей шерстью человека, Адриана Евтихиева.
Мы еще не расстались с нашим наивным, прямодушным детством. Мы путешествовали к острову сокровищ и досочиняли «Похищенного» и «Катриону».
Разумеется, мы готовились к поступлению в институты, и хотя не слишком радовали успехами учителей и родителей, но все же не доставляли им и особых хлопот, в отличие от Майки и Стаса.
Но об этом подробнее. Стас из своей спортивной компании выбирался к нам теперь гораздо реже и, как нам казалось, без особо большой охоты. Он сильно вырос и возмужал, казался взрослее и увереннее нас. Странный горьковатый осадок оставляли у нас с Венькой короткие встречи с ним и – на днях рождения – с его мамой, Антониной Петровной. Нам казалось, что наш Вайтмастэнг, наш сильный, веселый, надежный Портос уже никогда не будет прежним, что из нашего рыцарского книжного мира он ушел в другой мир, не признающий законов, построенный на каких-то иных ценностях, жестокий и равнодушный.
Мы с Венькой опасались за Стаса и не могли принять его грубоватых новых «корешей», слишком «моднявого» прикида, вранья и шальных денег, полученных якобы «за соревнования». Антонина Петровна была во всем согласна с нашим отношением ко всему этому, но сын с некоторых пор, видимо, и с ней привык обращаться, как с нами, – небрежно и свысока, держа невидимую, но четкую дистанцию.
И все же Стас почему-то нуждался в нас. Может быть, уже тогда, в отличие от нас, он понимал, что это братство будет единственной ценностью в нашей жизни и его стоит беречь. Он звал нас на соревнования, в которых принимал участие, писал со сборов смешные мушкетерские письма. А когда начал выезжать за границу, привозил всякие подарки и сувениры.
И только тогда, в июне, когда Стас с Майкой пришли в нашу девятнадцатую на выпускной, и я, и Ерохин без слов поняли, кого выбрала наша Златовласка.
Этим летом мне впервые пришла в голову мысль, что любую муку человек вправе прервать добровольным уходом. Я помню, как четко стояли у меня перед глазами дрожащие буквы на листке бумаги: стихи, переписанные моим отцом: «Но молчи: несравненное право – самому выбирать свою смерть…» Я, помню, продумал и способ ухода – уехать из Москвы и замерзнуть в большом красковско-томилинском парке, заснуть в снегу, баюкая себя мыслями о лице с золотисто-зелеными глазами… Но было долгое лето, потом осень. Я незаметно включился в круговорот всяческих комиссий и экзаменов, не добрал полбалла на журфак и тут же определился на филфак. Все это я делал почти механически, в угоду матери, которая давно распланировала мое будущее. Чтобы не зависеть от нее, я выбрал заочное отделение. Пришлось устраиваться на работу, и вся эта круговерть помогала мне скоротать время до зимы, а зимой я встретил свою первую женщину, уехал от матери, стал таким же взрослым, как Стас, и всерьез вознамерился забыть Майку…