Дите куклу тятей назвало – так топором его по головенке?!
Да что за отец, у которого дети кукол тятей кличут?!
Государь не спрашивал, кто и как его чтит. Он бился за всех своих людей, не судя и не деля их, и чужаки прошли к городу над Окой не раньше, чем он с дружиной замертво лег в зимних полях. Не ему сидеть одесную Христа – Христу по левую руку Государя место, коли Государь не побрезгует. Не побрезгует сказавшим: «Не отнимают хлеб у детей, дабы отдать псам» – и бросившим детей на поживу степным собакам.
Что-то душило его, тянуло к земле – воевода вцепился обеими пятернями в ворот кольчуги, подлатника, свиты, рубахи, пальцы нащупали тонкий волосяной шнурок, пару раз перехватились – и яростно сжались на нагретом от тела куске бронзы.
Воевода бешено рванул сжавшуюся в кулак руку на волю из-за пазухи. Звонко лопнул гайтан, и брякнул о плитки пола бронзовый крест.
И тут же словно град посыпался в каморе. Воевода не слышал, как подошли и встали рядом его гридни. Летели на пол бронзовые, медные, каменные кресты, распятия, образки.
Они сказали свое слово – и держали его. Они шли с ним и за ним. «Хоть в могилу, хоть в само пекло».
– Брате Еупатий! Братья! Стойте! Опомнитесь! Что вы де… – Голос Феодора сломался, он замолк, спрятав лицо в ладонях. – Господи, прости их, Господи! Прости их, ибо не ведают, что творят!
Феодор глаголаста им: «Не достоишь христьяном ходити сквозь огнь, ни покланятись емуже ся сии кланяют; тако есть вера христьянская – не покланятися твари, но покланятися Отцю и Сыну и Святому Духу».[73]
Он смолк и несколько мгновений стоял так в наступившей тиши. Наконец бессильно уронил руки – лязгнули о чешуйчатые бока рукава кольчуги, безнадежно покачал темноволосой головой:
– Прощай. Прощай, воевода. Помолюсь за тебя и твоих людей Богу – да не судит вас строго в безумии вашем. Прощай. Идемте, братие. Не с кем тут воевать и не за кого.
Один за другим, не глядя на недавних союзников, так и не ставших соратниками, выходили черниговские гридни вслед за боярином из каморы, стукотали по полу перехода копыта их коней. Лишь один, темно-русый с гладко выбритым подбородком, по-прежнему сидел, где сел, на мохнатом чепраке-медведне.
– Эй, а ты чего? – окликнул земляка предпоследний черниговец, чернобородый, не иначе половецких кровей – медный загар скул, степная гортанная медь в голосе.
– Идите-идите, – зыркнул из-под пшеничной брови синий глаз.
– Не слышал, что боярин сказал? – насупился чернобородый.
– Я тому боярину не холоп. А присягу давал в бой за ним ходить. От бою за ним бегать – той присяги не помню.
Чернобородый зло плюнул, выбежал. За стеной осекся перестук копыт, поднялся недобрый гомон, перекрытый сильным голосом боярина: «Пусть… Бог судья…»
Гридень, спрашивавший воеводу, за что тот их срамит, и мало не первым вслед за ним рванувший с шеи гайтан, шагнул вперед.
– С нами, что ль, идешь?
Черниговец, не поворачивая головы, глянул искоса:
– Догада…
Гридень нахмурился:
– Крест сымай.
Черниговец враз шевельнул правым плечом и правым углом губ под золотистыми усами:
– Не могу.
– Сымай-сымай, – с грозной лаской подбодрил гридень. – А то иди, своих догоняй.
– Демьян, – уронил воевода. – Не хочет – не надо.
Гридень обернулся, сердито открыв рот, но черниговец опередил его:
– Воевода, я ж не говорю – «не хочу». Не могу я.
Он неторопливо засунул пальцы за ворот, потянул – и запрыгал, стучась в кольчугу, серо-желтый дыроватый камушек, из тех, что в окрестных деревнях звали Кикиморой Одноглазым.
– Не то чтоб у нас на Северщине все прям-таки старую веру позабыли, – раздумчиво заметил синеглазый черниговец, прибирая оберег обратно за пазуху. И уже без усмешки прибавил: – Коли и впрямь тот мертвяк Распятый на Русь ту нелюдь напустил, чтоб старую веру на корню извести, мне с вами надо. Да и не чужой я вам…
– То есть? – поглядел на него воевода.
– То и есть, что мой отец с государя вашего батюшкой на тех половцев ходил. Еще песню о том сложил. Ходыней его люди звали.[74]
– Тебя-то как звать, «не чужой»? – опять подал голос Демьян.
– А Чурынею кличь, Догада, – разрешил черниговец, вновь искоса скользнув взглядом по гридню.
За спиной Демьяна не то хмыкнули, не то крякнули. Откликаться молодцу на назвище до самой смерти.
Не так уж и долго…
– Не расскажешь, госпожа, про место то? – робко подал голос молодой гридень. – Ну, где… где Перуна звать будем?
Седая княгиня повернулась на голос – то ли тень бросил на ее лицо костер, то ли и впрямь коснулся мертвых губ холодной ладошкой призрак убитой улыбки.
Чурыня-черниговец крякнул и покачал головой.
– Сказанул ты, брате… – Он сызнова тряхнул головою. – Кто ж середь той зимы Перуна зовет…
– Ни зимой, ни летом нынче не докличешь Его, – отозвалась княгиня. – Смердам еще поля поливает, а в бою… кто вы Ему? Огнем не крещеные, знамено Его на плечо не принявшие… не то чужаки, не то, того хуже, богоотметники. Честен Он больно… и горд. Легко ль позабыть грязь на Боричевом, да двенадцать батогов, да хвост кобылячий?![75]
– К кому ж тогда?.. – растерялся парень, но седая княгиня словно и не услышала его:
– Укладывай удальцов своих, воевода. Не легкий завтра день будет. Утро вечера мудренее.
Свернулась кошкой там, где сидела, закрыла глаза.
Воевода кивнул головой, и дружинники завозились, вставая, переходя поближе к костру.
Говорят, самое тяжкое в участи ослепшего – сны. Во снах видишь все живыми глазами – солнечный свет, строгую синеву неба, доброе разноцветье земли…
Сладкий блинный чад расползался с поварни по всему терему. Где-то голос жены звонко отдавал повеленья дворовым холопам. А его – его ни с того ни с сего разобрала дремота. И то сказать, не больно-то выспишься в Святки. По улицам едва не до свету колобродят шумные ватаги ряженых, распевают колядки, хохочут, кричат, свистят, дудят в берестяные рожки, вертят трещотками, трясут шаркунцами,[76] ухают в бубны. Ромка с Егоркой с утра по углам шушукались – не иначе и сами изладили личины и с вечеру убегут с какой-нибудь ватагой кликать Коляду, Овсеня да Плуга.
Не государеву воеводе, понятно, стеречься до утра – не залили бы водою двери в избе, не заткнули бы дымоволок[77] или, злее того, не кинули б в него дохлую ворону, не взволокли бы сани на крышу – снимай потом. Так посадские парни над соседями шутят. Иное дело – ряженые на двор валом валят. Кто ж одарит, кто угостит щедрее, чем передние люди, государевы ближики?[78] Вот и прыгают по двору кто в чем – вон «половец» натер лицо сажей да привесил косу из конского хвоста, а шапка-то, поди, настоящая, половецкая, может, даже с бою взятая. А вон девка влезла в портки, накинула армяк, по-мужски запахнув, усы мочальные прицепила, косу под колпак завернула. Ох, стоять дурехе на будущей седмице на коленках под образами, твердить раз по шестьдесят: «Богородице, дево, радуйся». Вон и медведь – отсюда не разберешь – живой или верзила какой под звериной шкурой мычит. Рядом с ним «коза» деревянной башкой вертит, впереди малец скачет в меховой котовьей личине – может, горшени какого посадского внук, а может, и боярич, поди разбери. Святки!
Вот милая и старается. Не на один двор напечь-наварить надо, никого ведь со двора без угощения не отпустит. И когда успевает только, семеюшка ненаглядная, труженица неустанная…
А вечером с сыновьями и ближними слугами на всенощную. И свечка будет гореть в ее тонких пальцах – одна из сотен и сотен в огромном Успенском соборе, отражаясь в обручальном колечке. И он – прости и помилуй! – глядя на нее краем глаза, порою и позабудет, Кого ради они собрались сюда, Кого славит многоголосый хор певчих… и будет видеть и помнить только это тонкое, почти детское родное личико с губами-вишенками и огромными голубыми глазами в восковом свете свечей.
Зародилась Коляда-аНакануне Рождества-а!
– затянули во дворе. Опять, стало быть, вставать, выходить, накинув шубу да шапку, на крыльцо и, улыбаясь, принимать хвалебные песни да глядеть, как женушка одаривает колядовщиков вкусной снедью.
Скрип половиц под коврами – подумалось неуместное «будто скрип снега». Идет, родная, во двор звать. Воевода прикрывает глаза. Пусть подойдет поближе, пусть тронет за плечо – чтоб можно было вскочить, подхватить на руки, закружить по горнице. Как год, как два назад, как все эти пятнадцать лет счастья!
– Вставай, воевода. Месть да могила заждались, – холодная рука легла на плечо, холодный голос, как сухим снегом, царапнул уши.
Врут люди. Не сны самое тяжкое для ослепшего. Пробуждения. Когда каждое утро вновь безжалостно вышвыривает из-под синего неба в черную тьму.
Терем сгорел. Маленькая ручка с кольцом, примерзшая к каменным плитам собора, никогда не ляжет к нему на плечо. Те, кто пел колядки по улицам и псалмы в Успенском соборе, лежат под снежным саваном, и некому их отпеть, некому оплакать, кроме поземки.