«Узнай, как вышло дело с Воронским. Мне страшно будет неприятно, если напостовцы его съедят. Это значит тогда бей в барабан и открывай лавочку. По линии (имеется в виду пролетарская линия. – А. М.) писать абсолютно невозможно. Будет такая тоска, что волки сдохнут».
Все теснее и теснее становилось творческой живой личности в том барачном доме, который не тот социализм засучив рукава спешно строил на месте золотой заповедной бревенчатой избы… Вот тут-то злая грусть и обернулась смертной тоской, которая в конце концов и затянула на певческом горле роковую удавку… Его первый петербургский опекун и гид Сергей Городецкий, видимо, лучше других понял причину и природу этой опасной для жизни болезни: по его словам, Есенин был смертельно ранен советской деревней. И дело, конечно, не только в обиде за задавленного налогами и продразверсткой мужика. Это горе все не горе… Истинное горе нагрянуло оттуда, откуда беды никто вроде бы и не ждал.
Зачастив после возвращения из-за границы в родное село Константиново (родители начали строить новый дом, и он, как старший сын, считал себя обязанным помочь своим старикам), Есенин с тревогой убеждался: власть на земле забирают в ухватистые, но бестолковые руки бездельники и негодяи. Один такой новый советский выведен в поэме «Анна Снегина» (1925) под именем Лабутя и наделен убийственной характеристикой: «мужик что твой пятый туз» (пятый туз – шулерская карта в колоде).
Однако мы несколько опередили события: до тысяча девятьсот двадцать пятого года, последнего земного года Сергея Есенина, еще далеко, и от рокового шага – самоубийства в ленинградской гостинице «Англетер» его отделяет последняя отчаянная попытка сломать себя, решиться на еще одно «переструение», чтобы избавиться от унизительного амплуа – попутчик, чтобы стать настоящим, а «не сводным сыном в Великих Штатах СССР». Есенин называет эту последнюю попытку военным словом «прорыв» («Путь мой сейчас, конечно, очень извилист, но это прорыв…»). И он действительно почти прорывается, создав в 1924 году несколько вполне лояльных по отношению к власти негодяев вещей: «Песнь о Великом походе», «Балладу о двадцати шести», «Поэму о 36».
Нет-нет, он вовсе не подлаживается под общий тон. Ему действительно померещилось, будто сможет отдать строителям нового мира не только лиру, но и душу. Пример главного соперника – Маяковского, наступившего из высших государственных соображений на горло собственной песне, все-таки, видимо, впечатлял. Но чтобы прорваться всерьез, надо было создать произведение не просто лояльное, но и художественно значительное, и Есенин, удрав на Кавказ, принимается за «Анну Снегину»…
Вместо истинно революционной поэмы о славной советской нови получилась хроника погибели веками стоявшего крестьянского мира. Сам Есенин этого пока почему-то не понимает, даже не перебелив текст, спешит в Москву в полной уверенности, что теперь-то с него снимут унизительную метку: попутчик…
Первое публичное чтение «Анны Снегиной» состоялось весной 1925 года в Москве в Доме Герцена и кончилось провалом. Совэксперты, заседавшие в президиуме, о прочитанном отозвались с холодком. Еще равнодушнее отреагировала пресса: за полгода – всего несколько беглых и невыразительных фраз в провинциальных изданиях… Неужели досадная случайность? Вряд ли. Контрреволюция – не как убеждение, а как состояние – сидела в Есенине глубже, чем его внешняя эмоциональная революционность. Они даже как-то сосуществовали. И. Оксенов, к примеру, запомнил, что в апреле 1924 года, то есть именно тогда, когда Есенин отдавал в печать просоветские поэмы и революционную балладу, на, казалось бы, бытовой вопрос, часто ли ездит на родину и видится ли с родителями, ответил: «Мне тяжело с ними. Отец сядет под дерево, а я чувствую всю трагедию, которая произошла с Россией…»
Чувство трагедии, которая произошла с Россией, – нерв «Анны Снегиной», и критика это сразу своим безошибочно классовым чутьем угадала. А вот Есенин понял смысл того, что он написал в «прекраснейшей поэме», лишь несколько месяцев спустя…
Итак, на дворе год 1925-й. Безумного Капитана Земли нет в живых, но сконструированный им Корабль пролетарского социализма под управлением Великого Кормчего все упорнее и упорнее гребется в грядущее, по ватерлинию в человечьей крови…
«Не тот социализм», утесняя таинственный и древний мир крестьянской жизни, вытеснял глашатая несостоявшейся Великой земледельческой республики в «узкий промежуток» частной жизни:
Я теперь скупее стал в желаньях,Жизнь моя? Иль ты приснилась мне?Словно я весенней гулкой раньюПроскакал на розовом коне…
Того, что и эта часть его судьбы, преображенная в пленительные стихи, станет национальной святыней, Есенин, конечно, и предположить не мог… И проводив отчалившую в небытие Голубую Русь, эмигрировал из несбывшейся Инонии, страны, текущей молоком и медом, в Русь Бесприютную:
Снова пьют здесь, дерутся и плачутПод гармоники желтую грусть.Проклинают свои неудачи,Вспоминают московскую Русь.
И я сам, опустясь головою,Заливаю глаза вином,Чтоб не видеть в лицо роковое,Чтоб подумать хоть миг об ином…
А вскоре и вообще ушел «в ту страну, где тишь и благодать». Отлетел, как пушкинский Моцарт, «с земли на незримую сушу», так и не отдав заветной лиры ни современникам, орущим агитки бедного Демьяна, ни ближайшим потомкам, читавшим тайком его кабацкие запретные стихи. Ибо лира уже была завещана грядущим поколениям, тем, кому придется восстанавливать – взорванное, оболганное, но, кажется, еще живое…
Алла Марченко
Лирика
Был у нас в селе праведный человек, отец Иван. Он мне и говорит: «Татьяна, твой сын отмечен Богом».
Татьяна Федоровна Есенина* * *
Вот уж вечер. РосаБлестит на крапиве.Я стою у дороги,Прислонившись к иве.
От луны свет большойПрямо на нашу крышу.Где-то песнь соловьяВдалеке я слышу.
Хорошо и тепло,Как зимой у печки.И березы стоят,Как большие свечки.
И вдали за рекой,Видно, за опушкой,Сонный сторож стучитМертвой колотушкой.
1910* * *
Там, где капустные грядкиКрасной водой поливает восход,Клененочек маленький маткеЗеленое вымя сосет.
1910
Калики
Проходили калики деревнями,Выпивали под окнами квасу,У церквей пред затворами древнимиПоклонялись Пречистому Спасу.
Пробиралися странники по полю,Пели стих о сладчайшем Исусе.Мимо клячи с поклажею топали,Подпевали горластые гуси.
Ковыляли убогие по стаду,Говорили страдальные речи:«Все единому служим мы Господу,Возлагая вериги на плечи».
Вынимали калики поспешливоДля коров сбереженные крохи.И кричали пастушки насмешливо:«Девки, в пляску. Идут скоморохи».
1910* * *
Поет зима – аукает,Мохнатый лес баюкаетСтозвоном сосняка.Кругом с тоской глубокоюПлывут в страну далекуюСедые облака.
А по двору метелицаКовром шелковым стелется,Но больно холодна.Воробышки игривые,Как детки сиротливые,Прижались у окна.
Озябли пташки малые,Голодные, усталые,И жмутся поплотней.А вьюга с ревом бешенымСтучит по ставням свешеннымИ злится все сильней.
И дремлют пташки нежныеПод эти вихри снежныеУ мерзлого окна.И снится им прекрасная,В улыбках солнца яснаяКрасавица весна.
1910* * *
Выткался на озере алый свет зари.На бору со звонами плачут глухари.Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло.Только мне не плачется – на душе светло.Знаю, выйдешь к вечеру за кольцо дорог,Сядем в копны свежие под соседний стог.Зацелую допьяна, изомну, как цвет,Хмельному от радости пересуду нет.Ты сама под ласками сбросишь шелк фаты,Унесу я пьяную до утра в кусты.И пускай со звонами плачут глухари.Есть тоска веселая в алостях зари.
1910* * *
Сыплет черемуха снегом,Зелень в цвету и росе.В поле, склоняясь к побегам,Ходят грачи в полосе.
Никнут шелковые травы,Пахнет смолистой сосной.Ой вы, луга и дубравы, —Я одурманен весной.
Радугой тайные вестиСветятся в душу мою.Думаю я о невесте,Только о ней лишь пою.
Сыпь ты, черемуха, снегом,Пойте вы, птахи, в лесу.По полю зыбистым бегомПеной я цвет разнесу.
1910
Подражание песне
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});