Не исключено, что на эту мысль Майкова натолкнули не только "Бедные люди", но и главы повести Григорьева "Один из многих". По крайней мере, эти черты как бы уже сгущались в идейном воздухе эпохи. {Ср. еще в повести А. И. Герцена "Долг прежде всего" (1851): "Быть близким только из благодарности, из сострадания, из того, что этот человек мой брат, что этот другой меня вытащил из воды, а этот третий упадет сам без меня в воду, - один из тягчайших крестов, которые могут пасть на плечи" (Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти т., т. VI, с. 299). Интересно, что если у писателей предыдущих поколений и возникали сходные ситуации, то главное внимание уделялось смягчению конфликта. Так, В. К. Кюхельбекер в романе "Последний Колонна" (1830-е гг.) подобную коллизию переводит в великодушный план: "Он спас мне жизнь, и с той поры он меня не чуждается: он понимает, как тягостна одолженному благодарность, когда тот, кому хочешь принесть ее, от нее отказывается" (Кюхельбекер В. К. Путешествие. Дневник. Статьи. Л., 1979, с. 524). Но, с другой стороны, юный Станкевич в письме к Я. М. Неверову от 2 декабря 1835 г. уже жалуется, что ему "так обидно, так унизительно" после "великодушного упрека" девушки (Переписка Н. В. Станкевича. М., 1914, с. 342). Здесь еще только-только зарождается тот "поворот" чувства, который проявится десять лет спустя в русской литературе и критике. Поразительно, что П. В. Анненков, комментировавший письмо Станкевича в середине 50-х гг. (в книге "Николай Владимирович Станкевич". М., 1857), явно невольно модернизирует состояние Станкевича, подтягивая его к новым трактовкам: "Он начинает понимать все, что есть оскорбительного в непрошенных жертвах, неделикатность их и посягательство на самостоятельность человека" (Анненков П. В. Воспоминания и критические очерки, т. III. СПб., 1884, с. 341).}
3
Ранняя автобиографическая проза Григорьева обрывается повестями; "Один из многих" и "Другой из многих". А потом для автора начались бурные годы журналистской деятельности в Москве, затем он отправился за границу, и лишь оказавшись в тихой заводи в конце 1858 г. (вернувшись из-за границы, но еще не начиная активного сотрудничества в новом журнале "Русское слово"), Григорьев пишет автобиографический очерк "Великий трагик". Он, однако, оказался случайным, автор слишком был погружен в литературно-критическую полемику (впрочем, понимая большое значение заграничного периода для своей духовной биографии, Григорьев осенью 1859 г. пишет М. П. Погодину громадное письмо-исповедь с относительно подробным рассказом об итальянской и парижской жизни). Но к настоящим воспоминаниям, к очерку всего своего жизненного пути он приступил лишь в 1862 г., испытав еще немало надежд и разочарований, сменив до десятка различных журналов, прожив учебный год учителем в Оренбурге.
Воспоминания Григорьев начал писать за два года до смерти - будучи еще относительно молодым, сорокалетним. Правда, по меркам XIX в. сорокалетние считались чуть ли не стариками: вспомним, например, "старческий" облик сорокалетнего Николая Петровича Кирсанова, отца Аркадия, в тургеневских "Отцах и детях". Но все-таки сорок лет - еще не возраст мемуариста, даже но нормам XIX в. (если не считать исключительных обстоятельств, общественных и личных, которые могли, например, заставить Герцена в таком именно возрасте обратиться к воспоминаниям). Три товарища Григорьева студенческих лет, оставившие потомству свои воспоминания, - С. М. Соловьев, {Следует оговориться, что С. М. Соловьев начал свои "Записки" еще раньше Григорьева в 1854 г.; два года он писал о детстве и юности, видимо под воздействием эпохи, автобиографических повестей, первых глав "Былого и дум"; затем наступил многолетний перерыв - свыше 15 лет; тогда были созданы разделы об освобождении крестьян, о железнодорожном буме; конец "Записок" не найден, возможно, он и не был написан; умер С. М. Соловьев в 1879 г.} А. А. Фет, Я. П. Полонский, писали их в значительно более "старческом" возрасте - с середины 70-х до конца 90-х гг. прошлого века. Что заставило Григорьева, помимо внешних толчков, вроде просьбы M. M. Достоевского, засесть за воспоминания таким еще молодым? Биологи обратили внимание на интересную закономерность: организмы многих видов живых существ перед началом полового созревания оказываются максимально подвержены разным заболеваниям, т. е. возникновение способности продолжать свой род можно истолковать как реакцию особи и всего вида на опасность смерти. Было бы заманчиво предположить, что желание оставить после себя духовное "потомство", воспоминания, связано с предчуствиями конца... {Ср. в "Зарницах памяти" дочери Л. Н. Толстого: "Одна из парижских газет задала читателям вопрос: по каким признакам можно узнать приближение старости? Кто-то ответил: "Старость приходит тогда, когда оживают воспоминания". С некоторых пор я очень живо ощущаю этот феномен" (Сухотина-Толстая Т. Л. Воспоминания. М., 1976, с. 429).} Но биологически мы здесь ничего не выведем при современном состоянии науки, не впадая в мистику, социально же объяснить ситуацию можно значительно обоснованнее.
Начало 60-х гг. - самый трудный в духовной биографии Григорьева период. Он все более и более ощущает себя последним из могикан, последним романтиком, лишним человеком, ненужным, чужим для эпохи, поэтому-то он так решительно на нее нападает.
Причем его протест, возмущение, отталкивание были вызваны самыми различными явлениями: и невежественным мракобесием оголтелых консерваторов вроде В. И. Аскоченского, и социально-политическим террором правительства и бюрократии против прогрессивных сил, и, с другой стороны, идеями революционных демократов о "насильственном" переустройстве жизни. Григорьев всегда оставался противником любого вмешательства в "естественный" ход бытия, ему хотелось, так же как Ф. М. Достоевскому, соединить патриархальную жизнь простого народа с высокой европейской культурой под эгидой христианских начал, но без насилия, без поторапливания, а так, само собой... А жизнь шла совсем другим путем, и Григорьев не мог не видеть колоссальных пропастей между своими идеалами и реальностью, и в своих статьях и фельетонах 1863-1864 гг. он будет писать об этом со все большим отчаянием. И с такой же отчаянной страстью, с явным пониманием безвыходности своего положения он будет нападать на самых разных противников. А в частных письмах 60-х гг. у него все чаще и чаще проскальзывают трагические реплики о своей отсталости и отрешенности: "...струя моего веяния отшедшая, отзвучавшая и проклятие лежит на всем, что я ни делал". {Письмо к Н. Н. Страхову от 23 сентября 1861 г. - Материалы, с. 280.}
Из общественных групп Григорьева еще в конце 50-х гг. больше, чем все другие, привлекал круг Герцена-Огарева: "Веры, веры нет в торжество своей мысли, да и черт ее знает теперь, эту мысль. По крайней мере, я сам не знаю ее пределов. Знаю себя только отрицательно. Знаю, например, что мысль моя мало мирится хоть с мыслью Максима (т. е. Стеньки Разина или Емельки Пугачева), так же мало с слепым и отвергающим все артистическое социализмом Ч, с таким же тупым и безносым, да вдобавок еще начиненным всякой поповщиной социализмом славянофилов. Всего больше с мыслию Г". {Письмо к Е. С. Протопоповой от 26 января 1859 г. - Материалы, с. 239. Максим - Афанасьев, знакомый Григорьева, проповедовавший революционные принципы.}
Позднее, в начале 60-х гг., Григорьев сблизился с кругом Ф. М. Достоевского, вместе с ним создавал идеи "почвенничества", идеи синтеза патриархальности и европейской культуры, но Григорьев был настолько своеобразным и "строптивым", что и в близких ему кругах всюду находил чуждое, отталкивающее. В Герцене Григорьеву "претил" атеизм, в Достоевском черты "западничества", и т. д. Что же делать? В статье о "Горе от ума" (1862) Григорьев именно так и поставил вопрос: что же делать благородному человеку в условиях чужого мира, тем более - в условиях "темного царства"? И дал очень унылый ответ: "...герой или гибнет трагически, или попадает в комическое положение". {Время, 1862, Э 8, с. 50.} Поэтому и личные прогнозы Григорьева были достаточно драматичны: вначале - "Афонская гора или виселица", {Письмо к Е. С. Протопоповой от 19 марта 1858 г. - Материалы, с. 230.} затем - "либо в петлю, либо в Лондон, либо _что-нибудь_ делать". {Письмо к М. П. Погодину от 28 сентября 1860 г. - Егоров, с. 345.} Живая, энергическая натура не позволила Григорьеву превратиться в монаха Афонского монастыря; многие обстоятельства, внутренние и внешние, мешали переезду к Герцену в Лондон; петлю на себе он затягивал медленно, но верно бурными излишествами жизни, а "что-нибудь делать" ему было не так-то легко в России. Вот эта социально-мировоззренческая безысходность, ощущение черты, края жизни и могли стимулировать, подталкивать писателя на создание мемуаров.
Показательно, что время было не очень-то "мемуарное": как правило, всеобщий интерес к созданию и чтению воспоминаний, документов, собраний писем возникает по завершении какой-то эпохи, в относительно стабильной обстановке. В России такой период был чуть раньше, на закате николаевского режима и в первые годы после смерти Николая I, т. е. в середине 50-х гг.: литература дала тогда читателям основные части "Былого и дум" Герцена и "Семейную хронику" С. Т. Аксакова, а также обилие автобиографических повестей о детстве и юности. Но 1862-1864 гг., когда создавались мемуары Григорьева, были совсем не подходящими для подведения итогов и спокойного анализа: это годы ломки крепостничества, репрессивного подавления революционной ситуации в стране, польского восстания и его разгрома, интенсивнейшей журнальной борьбы в социально-политической сфере, экономической, философской, литературной... Было явно не до воспоминаний, когда каждый день сулил потрясающие неожиданности.