В серой массе «ответственных работников» резко выделяется несколько настоящих поэтов: Казин, Крайский, Александровский, Доронин: они живут в современную нам эпоху и ничего общего с остальными не имеют. Досадно видеть их портреты в галерее пролетарской антологии.
«КРАСНАЯ НОВЬ»
(Май 1925)
Главное место в последней (четвертой) книге «Красной Нови» занимает рассказ Толстого «Голубые города». Построен он затейливо: банальная любовная тема, разработанная на фоне «густого» советского провинциального быта, служит психологической мотивировкой преступления. Повествование от имени автора прерывается протоколами следствия и показаниями свидетелей. Таким образом, бытовая повесть — в медлительном своем темпе — усложняется приемами уголовного романа. Во вступлении загадочно говорится о «финале трагедии»: на рассвете четвертого июля на площади Уездного города какой то безумец приколотил к телеграфному столбу кусок полотнища (три аршина на полтора). Только рассказ одного из свидетелей, Семенова, позволяет следствию разобраться в этом странном деле.
Далее идет биография преступника — Буженинова, студента архитектурных курсов. Она вводится эффектной картиной: осенью 1919 года красноармейский обоз находит в степи раненого: он бредит в сыпняке. Штрихи из его прошлого: гражданская война, Украина, Дон, Туркестан, Перекоп: намеки на его идеологию: «Возврата нет, старое под откос»! После войны Буженинов снова работает на курсах и заболевает нервным переутомлением. Перед отъездом из Мочквы в деревню, на родину, он произносит утопический монолог «Через сто лет».
С «технологической» фантастикой А. Толстого мы уже знакомы по роману «Аэлита». Его воображению недостает силы и размаха. Изображение коммунистического рая 2024 года, жанр Уэллса, столь же беспомощно, как и описание Марса. Омоложенье с помощью обезьяньих желез, уступчатые в 12 этажей дома из голубоватого цемента, радиоконцерты, метро, аэропланы — вот и все, если не считать электромагнитной спирали от северного к южному полюсу. «Горячечная» фантазия Буженинова, в общем, довольно сдержана. После утопии начинается бытовой роман. В деревне герой встречает воспитанницу своей матери, Надю (тип комсомолки), и влюбляется в нее. Он болен и тщедушен — Надя не отвечает ему взаимностью. Буженинов чертит исступленно свои голубые города, а она тем временем погружается в провинциальную пошлость. Он хочет ее спасти тирадами о «грядущей красоте» — она его не понимает и отдается румяному Сашке, сыну хлебного оптовика. Буженинов говорит и ведет себя, как. чистый чеховский герой. «Пошлость окружающей действительности» изображается тоже по–чеховски. Но здесь сквозь явную искусственность и тенденциозность — все же по временам слышится характерный толстовский говорок. Новое мещанство показано остро: реалистическое дарование автора не стеснено ни «идеями», ни утопиями. Превосходно нарисован захолустный городок, крепка речь, удачны карикатуры. Буженинов, ослепленный страстью и ненавистью, убивает пошляка Утевкина, поджигает сено на городской площади и прибивает к столбу план голубого города. Техника рассказа резко меняется: Чехова сменяет Достоевский. Искусный допрос следователя и, особенно, полу бредовая исповедь преступника стилистически приближаются к «Братьям Карамазовым».
Ал. Толстой упорно ищет выхода из бытового жанра: его прельщает роман авантюрный, уголовный, фантастический; испытывая себя, он играет формами и приемами. Но только в бытописании его подлинное мастерство.
«История моей голубятни» И. Бабеля — краткое начало автобиографической повести. Написано оно необыкновенно просто и непритязательно. Пожалуй, несколько серо. Медленный, суховатый рассказ о детстве бедного еврейского мальчика, сына одесского лавочника. Но описание вступительных экзаменов, на которых Бабель должен получить не менее пяти (процентная норма), беглые характеристики родителей, родственников и соседей, изображение еврейского погрома 1905 года — все это остро запечатлевается в памяти. В стиле Бабеля полное отсутствие риторики и мелодраматизма. Он рассказывает о событиях — страшных и кровавых — с какой то детской ясностью. Непосредственное — чистое — впечатление тех далеких лет возникает всей свежести, как будто всего последующего еще и не был вовсе. В «Конармии» — больше красок, динамики, внешнего блеска; в «Истории моей голубятни» больше спокойного умения.
Рассказ Леонида Завадовского «Корень» написан модным теперь фольклористическим стилем. «За деньги как нипочем! Нет, ни чижало… Эх, разлю–ю–безная моя. Ты чего, миляга, сумлеваешься. Ешшо есть. Время не омманешь. Супротив, к примеру–ыть» и т. д.
Мужичка Корня душат и режут: и все же, окровавленный, полуживой, он доводит своего «меринка» до дому. Лошадь он любит больше жены и детей, больше самого себя. Это очень трогательно.
Забавны сценки с натуры Пантелеймона Романова («Рассказы»). В запертом товарном вагоне разговаривают красноармейцы. Смысл их речей таков: война — это ничего, были бы только харчи хорошие.
«— Против кого сражались?
— Сражались то? А бог ее знает, мало ли там, — отвечал круглолицый. — Иные по целому пуду сахара оттуда с собой привезли.
— Командиры, значит, дельные были, воодушевлять умели?
— Вот, братец ты мой, какие умные были, не просто… Как только сурьезное время подходит — в наступление итить — так сейчас двойную порцию. Сахару то по куску дают, а тут по четыре».
В поэмах С. Есенина «Анна Снегина» — тургеневский «усадебный» сюжет рассказан языком франтика–конторщика. Элегия воспоминаний, цветущей сирени и «разросшегося сада» уснащена заборными словечками. Еще нелепее и пошлее «Летающий пролетарий» В. Маяковского. Каждый стих лестничкой и что ни слово — то эффект:
А ветер
с другого бока налез
направо
качнул огульно и чернью
взметнулась
на левом крыле фашистская загогулина.
Таких безнадежных загогулин Маяковский никогда еще не писал.
В отделе статей отметим опыт политической биографии Георгия Гапона, написанный Д. Сверчковым и путевые впечатления А. Р. Вильямса («По глухим деревням Севера»).
ПРОЗА МАНДЕЛЬШТАМА
ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ. Шум времени. Издательство «Время», Ленинград, 1925.
Проза Мандельштама сделана из того же материала, что и его стихи. Абзацы закончены и замкнуты в себе, как статьи. Каждая фраза живет своей напряженной, независимой жизнью: то афоризм, то эпиграмма, то сентенция. За каждым выражением лежит долгий процесс оформления и концентрации. Даны только результаты. Их завершенность делает их непогрешимыми, как догматы. Мандельштам видит всегда не в тех масштабах и пропорциях, как мы; его время и пространство не походит на наши, но читая его непреложные утверждения, мы ни на мгновение не сомневаемся в самоочевидности его мира.
Автор не умеет описывать и рассказывать: его автобиографические воспоминания не складываются в единую картину. Он только утверждает и определяет, — и каждое его определение — открытие. Он чистейший формалист, гениальный геометр жизни. Измеряет прошлое, укладывает его в формулы и отстраняет.
«Если бы от меня зависело, — говорит автор, — я бы только поморщился, припоминая прошлое… Повторяю, — память моя не любовна, а враждебна и работает она не над воспроизведением, а над отстранением прошлого».
Во всей мемуарной литературе книга Мандельштама единственная и удивительная. Поэт дышит холодным разреженным воздухом: лирика ему чужда органически; у него интеллектуальный пафос. Стиль Мандельштама напряженно метафоричен; ритм образов — единственный прием его композиции. И несмотря на предельную образную насыщенность его прозы, она не кажется разукрашенной. Из метафор он складывает свое простое и строгое здание. Они — не орнаменты, они — строительный материал. Пример такой композиции — парад на Марсовом поле:
«А там столпотворение сотни оркестров, поле, колосящееся штыками, чрезполосица пешего и конного строя, словно не полки стоят, а растут гречиха, овес, ячмень. Скрытое движение между полков по внутренним просекам! И еще серебряные трубы, рожки, вавилон криков, литавр и барабанов… Увидеть кавалерийскую лаву!»
Воображение Мандельштама пластично и словесно до конца. Он судит о тяжести вещей по удельному весу слов: миром его управляют законы синтаксиса. И главное: у него воображение ума. Только абстрактное воспринимает от эмоционально. История, государственность, культура — и более общо: категории пространства и времени — вот истоки его вдохновения. Мандельштам остро чувствует запах и вид обобщений. Он зябнет от «стужи веков», он оглушен «шумом времени».
Я перечитываю с изумлением:
«Оглядываясь на весь девятнадцатый век русской культуры… я хочу окликнуть столетие, как устойчивую погоду, и вижу в нем единство «непомерной стужи», спаявшей десятилетия в один денек, в одну ночку, в глубокую зиму, где страшная государственность, как печь, пышущая льдом».