Я пишу эти строки в Крыму, в Симеизе — в поселке, где Бунин бывал и работал. И, конечно, его присутствие здесь почти что физически ощутимо. Тем более что последнюю треть своей жизни провел он в Провансе, на юге Франции, и полюбил тот полуденный край, сжился с ним — а здешний блеск, зной, горы и стрекот цикад, несомненно, похожи на провансальские.
Так вот и здесь, в Симеизе, все видишь и воспринимаешь как будто “сквозь Бунина”, живешь в его непрерывном присутствии. Даже кажется — дикая, но какая отрадная мысль! — что он и сейчас продолжает писать, он как бы незримо описывает все то, что вместо него теперь вижу я — то есть Бунин творит уже как бы за рамками собственных текстов и собственной жизни.
Вот он смотрит со мною на горы, вдыхает слабеющий утренний бриз, и его сердце тоже сжимается: ибо как можно выразить эту серую голубизну утомленного крымского неба — лежащего над отчетливой линией серо-зеленого скального края Яйлы?
С каким наслаждением, думаешь, Бунин бродил бы по знойному Симеизу — вернее сказать, с каким наслаждением он и сейчас совершает со мною полуденные прогулки! Странное чувство: я брожу теперь здесь как бы вместо него, за него — как он бродил некогда вместо меня, за меня по старинной России, Стамбулу, Иерусалиму... Вот мы спускаемся по извилистой улочке имени астронома Ганского, тень от домов и оград четко делит ее на две части, и в ее крутизне, в живописных изгибах, в шершавых оградах из серо-желтого камня-ракушечника, в разлапистых листьях смоковниц и грецких орехов, скрывающих плоские крыши домов, — во всем этом столько безмерного южного счастья, покоя, что хочется, чтоб эта улица бесконечно спускалась по склону горы, утопая в дремотной полуденной неге...
Внизу видно море: оно нынче не синего — пепельно-серого цвета, и его нелегко отличить от такого же пепельно-серого неба. И море, и небо слились как бы в обмороке, в забытьи вечно длящегося настоящего; и если б не темно-зеленое веретено кипариса, взбодрившее твой отрешившийся взор, и не резкий крик сойки, слетевшей с него, в этот обморок моря и неба легко могла бы соскользнуть и твоя позабывшая время душа...
Спускаемся к пляжу — и оскорбительным кажется тот обнаженный телесный избыток, в котором здесь млеют, потеют, сидят и лежат сотни пленников собственных тел. О, тоска курортного людного пляжа — ужаснейшая тоска! Она так сильна, что даже и похоть молчит под ее стопудовым мучительным гнетом: почти равнодушно глядишь на проходящие мимо коричнево-гладкие бедра, на дрожащие, словно желе, ягодицы и на женские обнаженные груди. Обилие жаркой, потеющей плоти снова наводит на мысли о смерти — ибо плоть, обреченная тлению, и есть ее, смерти, добыча...
Но когда, наконец, мы отходим от пляжа, то с радостью видим, как люди опять обретают и лица, и взгляды — как к ним возвращается их душа. Вот мы проходим по рынку, сквозь его пестрый и беспорядочный гомон, дышим запахом пряностей — как волшебно-маняще звучат имена: базилик, кардамон, барбарис, кориандр и шафран, и какие-то хмели-сунели! — и вдруг залюбуемся юной татарочкой, почти девочкой, в синем платке и сиреневом платье до пят, что торгует диковинной сладостью под названием “чурчхела”. Сколько скромности, строгости и чистоты в ее милом лице, как она потупляет маслины своих удивительных глаз, избегая смотреть на мужчин-покупателей прямо, и как удивительно чужд весь ее целомудренный облик непристойному гомону и толчее возбужденного южного рынка!
А потом поднимаемся к симеизскому кладбищу. Ослепительно-сухо блестит крымский полдень, с каждым шагом подъема густеет звенящий и мреющий воздух, и веретёна кладбищенских кипарисов порой искажаются в знойном, как будто хмельном, помутнении взора. И сразу же возле дороги, на самом краю неуклонно растущего города мертвых, мы видим пустую могилу — совсем не такую, как в наших орловских или курских местах. С великим, как видно, трудом ее углубили в кремнистый, раскрошенный ломом и заступом грунт — так, что спрыгнувший внутрь человек едва ли сокроется в яме по пояс. А по солнечным осыпям этой кремнистой могилы, сверкая, струятся вверх-вниз, потом застывают и снова струятся, скрываясь в камнях, изумрудные ящерки. Сколько роскоши, неги — и сколько печали во всем этом блеске, во всей этой жизни, такой равнодушной к судьбе человека...
И как предельное выражение этого вечного равнодушия вечной природы из мертвенной зелени кипариса, растущего возле могилы, вдруг начинает потрескивать, рвать тишину звонкий голос цикады! Этот звук, жестяной и бессмысленный, сильный, кажется звуком незримых часов, не имеющих ни циферблата, ни стрелок; и поэтому в нем, в этом мерно-бессмысленном треске цикады, смерти содержится больше, чем даже в распахнутом зеве могилы...
Как побороть, чем осилить вот это гнетущее и равнодушное шествие времени, чем заглушить этот страшный кладбищенский голос цикады? Может быть, тем, что его о п и с а т ь, наделить его смыслом, который содержится в сердце, в душе человека — и тем самым спасти, сохранить и вот эту цикаду, и этот сияющий, дивно-торжественный день, и спасти от довлеющей смерти свою неподвластную смерти и времени душу?..
VI
Сокровенное, личное в самой последней своей глубине закономерно становится общим, понятным и нужным любому; и художник, который сумеет открыть или выразить истину собственной неповторимой души, выражает то общее, что насущно и жизненно важно для всех. И, напротив: когда мастер с душой и талантом опишет чужое — сердечно проникнув в судьбу или душу иного народа, — тем самым он выразит то, что живет в его собственном сердце.
Вот эта глубинная и обоюдная связь меж своим и чужим и есть то, что всегда отличало великую русскую литературу, — а если взять шире, то русскую душу вообще.
Непревзойденным, божественным образцом здесь, конечно, является Пушкин. И ведь дело не просто в блестяще исполненной стилизации, не просто в подделке под то настоящее, почвенное, чем живы народы иные, но в выражении самой истины, самой сути чужого мироощущения и миропонимания. Кто из испанцев выразил набожно-страстную, пылкую, гордую душу испанца точнее и глубже, чем это сделано Пушкиным в “Каменном госте”? Разве не дух самой Франции, дух уходящего рыцарства и приходящего буржуазного века веет на нас со страниц “Скупого рыцаря”? Разве не сама “старая добрая Англия” поет голосом Мери в “Пире во время чумы”? И разве не хочется каждому, кто прочел и прочувствовал “Подражания Корану”, воскликнуть: “Аллах акбар!”?
Недаром вот это диковинно-русское свойство, вот эту способность русского гения к восприятию и выражению духа иного народа, как своего собственного, родного, Достоевский и взял основанием русской идеи, изложенной им, как свое завещание нам, в знаменитой “пушкинской речи”. И чем более русский дух, русский гений проникает в судьбу или душу иного народа, тем более он, этот гений, становится русским, тем более он выражает неповторимую русскую суть. Вот в том-то и чудо, вот в том-то и тайна, что мы, отдавая — в духовном, конечно же, плане, — становимся сами богаче. В этом и заключается, так сказать, “энергетика” высшего из человеческих проявлений — любви; в этом же заключается и “энергетика” русской идеи. Отдавая в любви — любящий приобретает; когда же любви в сердце нет, то все слова и дела человека, и подвиги целых народов — лишь “медь звенящая и кимвал бряцающий”. Скажем кратко и прямо: любовь — вот национальная наша идея!
Но кто из художников, следом за Пушкиным, был настолько же всечеловечен, был так же всемирно-отзывчив, кто так же, как Пушкин, сочувствовал человечеству — то есть кто вслед за ним подхватил и понес знамя русской идеи?
Несомненно, таким знаменосцем стал Иван Бунин. Поразительна бунинская распахнутость в мир, то, насколько он был переимчив, открыт голосам всех эпох и народов — и как вдохновенно всемирную эту отзывчивость русской души Бунин выразил в слове. “Я ведь чуть где побывал, нюхнул — сейчас дух страны, народа почуял...” — писал он, изумляясь и сам своей редкой способности жить не только лишь собственной — но десятками, сотнями жизней, причем отдаленных в пространстве и времени.
В его книге “Тень птицы” мы видим живые пейзажи Стамбула, Иерусалима, Каира, мы бродим в тяжелой ночи у подножия горы Искушения, слышим горестный плач иудеев возле стены их великого некогда храма, обходим, уже на закате горячего дня, пирамиду Хуфу— и все это чувствуем мы с такой достоверностью, яркостью, силой, какую бы нам никогда не смог дать ни один из турецких, египетских или еврейских писателей, воспевающих свой родной мир. А какой человеческий, русский сочувственный голос нам слышится в этих словах: “...Я стою и касаюсь камней, может быть, самых древних из тех, что вытесали люди! С тех пор, как их клали в такое же знойное утро, как и нынче, тысячи раз изменялось лицо земли... Но исчезают века, тысячелетия, — и вот, братски соединяется моя рука с сизой рукой аравийского пленника, клавшего эти камни...”.