ввиду — вам непосредственно. Предположим, что нет ни президента, ни Джонатана Коулбрука, ни Чарли Ренчлера, ни адмирала Пеннибейкера. Если бы это была только ваша забота, что бы вы сделали?
— На этот вопрос почти невозможно ответить. Я хочу сказать «теперь», когда известно, что произошло. Когда известно, что мы действовали не наилучшим образом. Поэтому я и затрудняюсь что-либо вам ответить.
— Подумайте немножко. Дело трудное, я знаю. Но если отбросить то, как развивались события, что бы вы сделали в самом начале?
Истлейк задумался. Он почти не думал о том, что случилось в Тарсусе, и даже о совещаниях в Вашингтоне. Он думал о Джонатане Коулбруке, этом скупом промышленном магнате, который явился в Пентагон, как и все они, управлять громадным военным механизмом. Он старался понять, почему министр с таким раздражением говорил об умерших жителях города и о приказе «стрелять без предупреждения». Было ли это искренним проявлением человечности или притворством, своеобразной артподготовкой перед началом атаки? Если готовится атака, то какова ее цель? Кто будет мишенью? Президент за пределами досягаемости. Сам министр — тоже, хотя бы из-за того, что находился тогда во Вьетнаме. Он был под надежной защитой. Стало быть, полетят головы Уайатта, Норланда, его самого и, может быть, даже Ренчлера. Так или иначе, но это произойдет. Он прилетел сюда, в Лос-Анджелес, чтобы первым, раньше Пеннибейкера и Ренчлера, встретиться с Коулбруком и по возможности спасти положение, прощупать твердую почву. И, конечно, Коулбрук это учуял — умная бестия. Но чего он хочет? Действительно ли он такой гуманист или только прикидывается? Но объяснить с самого начала все как оно есть — что город заражен, и по вине армии, расплескавшей бактериологический «суп»,— чистейшие безумие! Это было бы равноценно признанию, что президент солгал. Это было бы уничтожающим ударом по всей программе подготовки новых видов оружия. И Коулбрук, умный человек, ловкий руководитель и, что всего важнее, ветеран химического бизнеса с двадцатилетним стажем, на протяжении восьми лет возглавлявший одно из самых больших химических предприятий мира,— Коулбрук не мог этого не понимать.
Истлейк отказывался верить, что министр способен обрушиться на него, как какой-то либеральный газетчик. Нелепо даже представить, что он, Истлейк, будет сидеть тут и выслушивать двухминутную школьную воскресную проповедь и раскаиваться в своих грехах, если это вообще грехи, и давать обещание исправиться.
— Я думаю, что я… —начал он.— Я думаю, что я бы приказал сделать именно то, что мы сделали. С усиленной охраной и, возможно, при большей секретности… Я постарался бы все держать в тайне.— Он взглянул на министра, ожидая ответа. Он удивлялся самому себе. Разве для того пересек он всю страну, чтобы высказать это министру?
— Спасибо. Эдвард. Я восхищен твоей прямотой. Признание нелегкое. И мне кажется, я тебя понимаю, понимаю твои мотивы. Пожалуй, я их даже разделяю. Но я не согласен с методами. Мы могли бы достигнуть почти тех же результатов с меньшими издержками и гораздо проще, если бы признались во всем с самого начала. Мы никогда не говорили, что прекратим все испытания и все исследования. Я считаю, что эти испытания проводились в интересах обороны на законном основании. Ничего противоречащего заявлению президента тут нет. И если бы мы признали, что причиной несчастного случая были внезапная гроза и неисправный клапан, это был бы выход из создавшегося положения. Обращение президента к народу по телевидению придало бы делу характер стихийного бедствия. Черт возьми, веди мы себя правильно, люди даже сочувствовали бы нам. Мы выглядели бы совсем иначе.
Истлейк чувствовал себя ужасно. Ему не помогали ни звезда на погонах, ни золотая ветвь на козырьке, ни орденская лента на груди. Впервые после учебы в Пойнт у него звенело в ушах. Коулбрук поставил его в исключительно неловкое положение. Однако он ему этого не покажет. Будь он проклят, если покажет.
— Что же нам делать, сэр? — спросил он.— Что мы будем делать теперь? Прекратить охоту на человека? Если вы действительно думаете, что надо действовать иначе, что еще не поздно… тогда я дам соответствующие распоряжения. Похоже, мы летим над штатом Юта,— продолжал Истлейк.— Где-то там скрывается этот человек. По крайней мере, за полчаса до моей посадки в самолет еще скрывался. Я созванивался с генералом Норландом. Если мы поторопимся, то сможем сделать заявление и спасти его.
Он сидел, наблюдая за Коулбруком, за его хитрым аскетическим лицом, которое ему было видно в профиль. Министр смотрел через иллюминатор самолета вниз, в темноту. И лишь спустя минуту-две Истлейк услышал его ответ:
— Черт побери, Эдвард. Дело зашло слишком далеко. Ваши совещания и ваши решения лишили меня возможности выбирать. Теперь слишком поздно.
Коулбрук не повернул головы. Подперев рукой голову, он все еще смотрел в черную ночь над Ютой. Его голос и лицо выражали сожаление и покорность.
К своему удивлению, Истлейк почувствовал, что разделяет это сожаление.
22 ЧАСА 35 МИНУТ ПО МЕСТНОМУ ЛЕТНЕМУ ВРЕМЕНИ
Он перешел железную дорогу — первый и, пожалуй, единственный ориентир в долине. Теперь главное идти так, чтобы Полярная звезда оставалась слева, и рано или поздно возникнут горы Окуир. Он знал, что они впереди. Надо лишь запастись терпением. Терпением и выдержкой. Считать пройденные мили бесполезно, разве что скоротать время, отвлечься от других мыслей. Нелепость, дикость сообщения, переданного по радио, и беспросветная ночная тьма делали происходящее наяву ужасней и невероятней самого страшного сна.
Однако подсчеты действовали успокаивающе. Даже громадные расстояния между звездами как-то сокращаются, когда их обозначают цифрами, пересчитывают и покоряют. А эта долина — это бесконечное черное, совершенно ровное пространство, где росла лишь полынь и бесцельно бродили шарики перекати-поля,— простиралась всего миль на десять. Железная дорога пересекала ее примерно посередине. Так что мили четыре он точно одолел с того момента, когда накануне вечером отправился в путь. Значит, идти ему осталось не более шести миль. Поль подсчитал: девять с половиной шагов — это пятьдесят футов, восемнадцать шагов — сто футов, сто восемьдесят шагов — тысяча футов, то есть в одной миле сто восемьдесят шагов. Учитывая отклонение влево и вправо, можно считать — тысяча. Ну конечно же, миля — mille passus — тысяча шагов. Странно, что это раньше не приходило ему в голову. Найдя эту взаимосвязь, Поль почувствовал какую-то неясную гордость. Удовлетворение от этого пустякового умственного упражнения было даже больше, чем полчаса назад, когда он увидел позади мигающий свет фонарей. Патрули искали его на