собственным его именем:
Твою приемлю
Я благодать: живи в стране моей.
Но это пока только религиозно-нравственное значение сцены; есть в ней и драматургическое, есть и политическое.
Что касается первого, то действие было приведено в движение, как помнит читатель, запретным вступлением Эдипа в ограду Евменид. Вместо того чтобы покинуть ее по приглашению незнакомца, Эдип поставил себя под защиту ее богинь. Этим был введен в трагедию очень популярный в Греции мотив: мотив «гикесии». Он бывает иногда центральным мотивом драмы: таковы «Просительницы» Эсхила, «Просительницы» и «Гераклиды» Еврипида. В этих трех трагедиях даже развитие параллельно: религиозный долг велит принять тех, которые прибегли к заступничеству Зевса Гикесия; но царь должен радеть о безопасности своей общины, а ей в случае принятия грозит вражда могущественных гонителей. Тем не менее голос религиозного долга после некоторых колебаний побеждает: Зевс не оставит тех, кто благочестиво и мужественно исполняет его заповедь. В этом конфликте между волей Зевса и угрозами врагов и заключается драматическая пружина всех этих «трагедий гикесии».
Наша вначале носит другой характер: религиозный долг усугублен наличностью осеняющей просителя благодати и угроза врагов на первых порах отсутствует. Задерживающим элементом является боязнь скверны; но мы уже видели, как эта боязнь, вначале очень действительная, мало-помалу утихает. Зато вместо нее является другая, и ее приносит та же Исмена, которая своим рассказом о пророчестве Аполлона рассеяла ту прежнюю. Внезапно сознанная ценность Эдипа поведет к тому, что обе воюющие стороны постараются заручиться его особой; наиболее реальной признает Исмена опасность, угрожающую Эдипу и его покровителям со стороны Фив и их представителя, безгранично преданного царскому роду Креонта. Внесением этой реальной опасности наша трагедия введена в обычное русло «трагедий гикесии». Тезей, покорный голосу религии и нравственности, обещает Эдипу свою помощь, не страшась никаких угроз; затем мы ждем осуществления этих угроз со стороны надменного молодого царя фиванского и его посланца Креонта; а затем, в случае неудачи этого нападения, должна последовать попытка и со стороны Полиника, о характере которой мы пока еще догадываться не можем. Таково, согласно вести Исмены, развитие действия в дальнейшем.
Прежде чем перейти к нему, отметим вкратце и политический интерес нашей сцены. Раз задачей Эдиповой тени было охранять Аттику от вторжения соседей – без политики нельзя было обойтись: а единственным серьезным соседом полуостровной Аттики были фиванцы (точнее – беотийцы), так как маленькая Мегара в счет не шла. Таким образом, вся трагедия получала антифиванскую тенденцию. К началу пелопоннесской войны это было вполне естественно: фиванцы были на стороне Спарты, они разрушили преданные Афинам Платеи и немало досаждали аттической земле своими разбойничьими набегами. Но к концу той же войны отношения изменились: после решительного перевеса Спарты, обусловленного неудачей афинской экспедиции в Сицилию и занятием спартанцами Декилеи в самом сердце Аттики, ревнивые к сохранению политического равновесия Фивы перенесли свои симпатии на сторону Афин. Здесь нашла себе в 403 г. опору афинская демократия с Фрасибулом во главе для похода против тирании Тридцати – всего каких-нибудь 3–4 года после возникновения нашей трагедии. Отсюда очень заметная симпатия нашего поэта к Фивам. Тезею не верится, чтобы его добрососедские отношения к Фивам могли когда-нибудь измениться, и сам Эдип обосновывает эту возможность только преходящестью всех человеческих отношений, давая в то же время понять, что и предстоящая вражда уступит место новой дружбе. Напомним заодно, что и в дальнейшем Эдип, обрушиваясь на Креонта, очень заметно старается выгородить Фивы. Такие интересные с точки зрения актуальности черты следует отмечать, раз они есть; а впрочем, особого влияния на ход драмы они не имеют.
* * *
Теперь, когда ход действия намечен и зритель знает, чего ему ждать, может наступить кратковременный отдых… Соображение это – чисто драматургическое; психологическая убедительность, казалось бы, требовала бы другого. Тезей оставил Эдипа на попечении колонцев; пусть же они уведут его с дочерьми к себе в село, дадут ему помещение в какой-нибудь избе – как это представил, например, Эсхил в конце своих «Просительниц», – тем более что и время ведь вечернее. Но нет, мы уже знаем: времени для нашей трагедии нет, оно остановилось с первого же момента вторжения потустороннего мира, т. е. со вступления Эдипа в ограду богинь преисподней. И этой ограды он более не покинет: здесь ему обещан покой.
«А знаменьем признаешь необманным
Земли внезапный трепет, грома гул
Иль пламень ясный Зевсовой зарницы».
Вот этого-то знаменья он ждет – и зритель ждет его вместе с ним и ничуть не удивлен поэтому, что Эдип и не думает оставлять обители Евменид.
Итак, сказали мы, отдых – и заполнение отдыха, хорическая песнь. Это – знаменитый гимн в честь Колона, родины поэта, особенно уместный теперь, когда этот Колон после царского приказа стал также второй родиной самого героя. Где знаменитость, там зачастую и разочарование; постараемся предупредить его.
Начало гимна нам очень даже по душе; воспевается красота колонской природы, вполне доступная нашему пониманию и чувству. Боюсь, однако, что у многих современных читателей вместе с появлением «кроткого бога» интерес к нашему гимну отхлынет: мы еще понимаем – да и то не все, – когда красота природы учит поэта видеть «Бога на небесах», но вряд ли кто-нибудь согласен признавать бога в ней самой, в священном мраке дубравы, в зеленом шуме ее листвы. Но все-таки, быть может, тот или другой читатель припомнит, как он, будучи ребенком, тайно от взрослых, умиленный ласковым шепотом березы, в детском экстазе целовал ее белый ствол. И быть может, он не очень удивится, узнав, что он тогда, сам того не сознавая, целовал Диониса, бога приливающих сил весны и ее восторга.
Пусть это – чувства; объективность, однако, требует признать их наличность у античного человека, для которого природа еще не была обез божена. И чем говорить об «аппарате богов», о «псевдоклассицизме» – лучше поставить себе вопрос, не было ли это чувство благоговения перед обожествленной природой глубже, полнее, богаче того, которое мы испытываем ныне в подобных случаях.
Продолжаем антистрофой. Здесь – то же обожествление природы. Нарцисс, как он ни красив сам по себе, освящается в сознании поэта воспоминанием о том, что он был любимым цветком элевсинских богинь, из которого они некогда охотно плели себе венки, пока похищение одной из них Аидом не положило конца этому веселью. И все же эта религиозная картинка не мешает поэту припомнить, что те ручейки, на берегах которых эти нарциссы цветут, отведены от русла Кефиса согласно искусной