Саша ничего не сказал. Обычно, когда он видел церковь, ему хотелось туда зайти (аналогичное желание всегда посещало его при виде боулинга), но сейчас ему было не до церкви: он был слишком удивлен, слишком слаб. Они перешли на другую сторону улицы и зашагали обратно, продолжая читать вывески: «Поликлиника»; «Стоматологический центр»; «Сауна „За спичками"»; «Бутик модной одежды „Изаура"»; «Загс»; «Милиция»; «Покровский комитет Коммунистической партии Российской Федерации»; «Интернет-клуб „Матрица"»…
Они зашли в чистенькую кафельную пельменную и поели там очень дешево и вкусно. Потом они возвратились в сквер и сели на зеленую скамейку между Лениным и фонтаном. Лева нюхал цветы и блаженно улыбался. Саша закурил: курить было ему противно, но еще противней было не курить.
— Пушкин, я больше не хочу жить у всяких алкашей и нахлебничать, — решительно сказал Лева. — Давай попросимся на какую-нибуць честную работу — за ночлег.
— Плохо мне…
— Вижу. У тебя грипп, наверное. Я наймусь разгружать чего-нибудь, а ты будешь лечиться.
Но они не торопились вставать и идти искать работы и ночлега. Солнце стояло уже высоко и припекало. Все было не так, как летом: солнце мягкое, воздух бархатный. Земля усыпана была красными и желтыми листьями. Нет времени уютней, чем сентябрь, месяц надежд и новых дел. Это когда вы живете, а не бегаете.
Они откинулись на спинку скамеечки и грелись, как животные, и хорошая погода не раздражала их. Мимо них изредка проходили люди. Саше лень было открыть глаза, и он сквозь щелку между ресницами разглядывал ноги этих людей. Все ноги были обуты не в сапоги, а в красивые и чистые ботинки или туфли. — Знаешь, — сказал Лева, глуповато улыбаясь и протирая очки, — я сейчас вдруг поверил, что все обойдется… Саше и отвечать было лень, так он ослаб. Повеяло нежными и грустными духами, и перед ним совсем близко прошли две очень красивые ноги в лакированных черных туфельках. Около ног, как маятник, раскачивалась сумочка на длинном ремешке. Саша сделал над собой усилие и поднял веки. Женщина или девушка уже всходила на крыльцо красного домика. Она была тоненькая, узкоплечая и не слишком высокая, а самого лучшего женского роста. Одета она была в юбку до колен и коротенькую замшевую курточку, а в руках, кроме сумочки, держала кожаную папку с бумагами. Волосы ее были золотые и собраны в узел. Она держалась очень-очень прямо. У Саши не было полноценного общения с женщиной уже черт знает сколько времени, но сейчас, когда он смотрел на чудесную девушку, ему ничего такого не хотелось, а просто было приятно любоваться ею и хотелось, чтоб она помедлила на крыльце.
Девушка словно услышала Сашину просьбу. Она остановилась, достала из сумочки сигареты и закурила. Саше не очень-то нравилось, когда женщина курит, но теперь он находил, что это очень красиво и изысканно. Сигарета в пальцах девушки была длинная, дамская, и это было хорошо. Дверь распахнулась, и вышел пожилой мужчина — высокий, в хорошем костюме. Он улыбнулся девушке и что-то сказал ей. Она стояла к Саше спиной, и он не видел, улыбнулась ли она мужчине. Девушка и мужчина немного поговорили, потом мужчина спортивным шагом сбежал с крыльца и пошел к парковке. Девушка бросила окурок в урну. Мужчина сел в «мерседес» и уехал.
— Красивая какая… — сказал Саша.
— Да, красивая, — согласился Лева.
Он не замечал девушки. Он наблюдал за рыжей Sciurus vulgaris, что сидела на голубой елке и кидалась сверху какой-то малосъедобной шелухою. Он симпатизировал Sciurus vulgaris за их веселое нахальство и за то, что они совсем неплохо умели постоять за себя при их малом росте и обманчивой женственности. Лева симпатизировал всем Rodentia, a Carnivora, признаться, недолюбливал, хоть и знал прекрасно, что все в природе (за исключением homo sapiens) устроено разумно, и Carnivora регулируют численность популяций Rodentia, без чего последние перемерли б от болезней и голода. Но есть популяция, и есть личность, и то. что последняя всегда приносится в жертву первой, быть может, и разумно, но смириться с этим Леве было тяжело. Да, Sciurus vulgaris была прелестна, по сравнению с нею Cricetus cricetus мог показаться жестокосердым и грубым. Но никто не мог сравниться с ним в безрассудной отваге, и сердце Левы было отдано ему раз и навсегда — быть может, потому, что сам Лева бросаться и кусаться не умел.
Саша опять закрыл глаза. В мозгу его вспыхивали и гасли какие-то красные шары. Солнце зашло за тучку. Тучка была совсем маленькая, но Сашу сразу начал колотить озноб. Он чувствовал, что спина у него ледяная. Он пощупал сам у себя пульс и не обнаружил его. Надо было трясти Леву и просить его скорей найти помощь и пристанище, но Саша не мог говорить — в горле у него сидело что-то тяжелое, чужеродное, вроде арбуза или громадной мокрой жабы.
А Лева, похоже, задремал… Женщина, даже самая тупая и черствая, уже поняла бы, что Саше нужна помощь немедленно, и сделала бы что-нибудь; но Лева был, к сожалению, мужчиной со всеми вытекающими отсюда последствиями. Он придавал серьезное значение только собственным недомоганиям, и Сашин грипп для него был чепуха и дело житейское. Саша старался не двигаться и ждал, когда сознание оставит его совсем.
Опять открылась дверь, и ветер принес к скамеечке, где сидели Саша и Лева, запах грустных духов. Девушка, по-видимому, сделала то, зачем приходила в красный дом: папки с бумагами при ней уже не было. Она шла быстро, размахивая сумочкой. Но Саша не посмотрел на девушку, хотя узнал духи. Металлический арбузный вкус затопил все у него внутри. Арбуз был воплощением болезни и ужаса. Саша как-то неловко шевельнулся, и ему сделалось так ужасно плохо, как еще не было; с жалобным стоном он наклонился, и его вырвало на асфальт прямо перед черными туфельками.
II. 1830
Он был один. Ветер задул свечу. Он снова зажег ее. Взял со стола бумагу, сложил листы тетрадкой. На первой странице он написал:
«Нынче ночью я видел престранный сон, не знаю, как объяснить…»
Перо брызгалось, скрипело, он отшвырнул его, схватил другое. Он думал, что рассказ о том, что с ним произошло, займет много страниц, но вышла всего одна: он не находил слов. Он отложил перо уже почти спокойно. Встал и походил немного по комнате. Сна ни в одном глазу не было. Ему захотелось работать. Он пошел в спальню, ключом открыл сундучок, пошарил в нем, снизу, из-под хлама, достал другие листы бумаги — то были неоконченные наброски к одной вещи… Он сам не знал, что это могла бы быть за вещь; он начал писать ее, когда заканчивал собирать из кусочков «Путешествие Онегина». По инерции он писал ее тем же размером; но он не думал о том, будет ли она как-то привязана к «Онегину» или же нет. Да и не все ли равно? Вещь эта все равно никогда б не увидела света. Он писал там о людях, которых знал (и многих из них — любил), и о том, что они сделали (а вернее — не сделали) в тот день на Сенатской площади, и о том, что после сделали с ними.
Когда он писал эту вещь, она ему нравилась. Теперь, после всего, что видел он в зеркале, она больше не нравилась ему. Он видел слишком много, слишком далеко. Он видел: на запад пятиглавый Бешту синеет; на север поднимается Машук, как мохнатая персидская шапка… Видел: июльский душный вечер, собирается гроза, привязанные лошади нервно переступают ногами, отмахиваются от мух… Двое стоят друг против друга и медлят стрелять; наконец выстрел… и тут же хлынул дождь… Мертвое молодое лицо: черные глаза, брови заломлены… Лицо было незнакомое — и в то же время как будто бы знакомое. Закрывают убитому глаза, укутывают тело шинелью. Дождь все пуще. Как получилось, что он все знал про этого мертвого юношу? Он никогда не видел, не встречал его. Все это было так странно.
Он видел: худощавый человек в расстегнутой рубахе стоит у стены, руки его за спиною связаны, лицо надменное, глаза полузакрыты; дула шести ружей глядят на него. Один из тех, что держат ружья, опускает свое ружье, подходит к человеку у стены, усмехаясь, раскуривает папиросу, вставляет в губы тому, тот два или три раза затягивается, потом слева направо медленно качает головой, и человек с ружьем возвращается на свое место. Другой машет рукою, и облачко дыма на мгновение окутывает всех; когда оно рассеивается, человек у стены лежит недвижно.
Он не знает этого человека; но этот человек почему-то знает его, знает даже про маленькие барабаны. Он слышит:
Далеко, далеко, на озере ЧадИзысканный бродит жираф…
И тут же видит: смятая постель, одутловатое, желтое, когда-то прекрасное лицо на подушке; умирающий кашляет, пытается повернуться на бок… пальцы царапают, комкают простыню. На лице умирающего помимо физической муки — холодное отвращение.
Как тяжко мертвецу среди людейЖивым и страстным притворяться…
И дальше видит он: дешевая роскошь гостиничного номера… В большом зеркале отражается кровать; на кровати сидит обрюзгший, но еще очень красивый человек с серыми глазами… Потом человек встает…