И в этом императоре, который лишился трона, передав власть императрице-регентше, в этом полководце, который больше не командовал, передав верховное командование маршалу Базену, проснулось сознание могущества, непреодолимая потребность стать властелином в последний раз. После Шалона он отошел на задний план, не отдал ни одного приказания, смирился и стал безыменной, лишней вещью, докучным тюком, который тащат в обозе войск. В нем проснулся император только при поражении; и его первым, единственным приказом в минуту смятения и жалости было — поднять на цитадели белый флаг, попросить перемирия.
— Ох, эти пушки! Эти пушки!.. Возьмите простыню, скатерть, что угодно! Бегите! Скорей! Скажите, чтоб их заставили замолчать!
Адъютант поспешно вышел; император снова принялся ходить, пошатываясь, от камина до окна, а пушки все гремели, и весь дом сотрясался.
Делагерш еще болтал внизу с Розой, как вдруг прибежал дежурный сержант.
— Барышня! Никого не доищешься! Я не могу найти горничной… Нет ли у вас тряпки, куска белого полотна?
— Хотите салфетку?
— Нет, салфетка слишком мала… Ну, хоть половину простыни.
Роза услужливо бросилась к шкафу.
— Дело в том, что у меня нет разрезанной простыни… Большой кусок белого полотна? Нет! Не знаю, что могло бы бас устроить… A-а! Вот! Хотите скатерть?
— Скатерть? Отлично! Как раз то, что надо!
Уходя, он прибавил:
— Из нее сделают белый флаг и поднимут на цитадели, чтобы попросить мира… Спасибо, барышня!
Делагерш невольно привскочил от радости. Наконец можно успокоиться! Однако проявление такой радости показалось ему не патриотичным, и он ее подавил. Но от сердца у него все-таки отлегло; он взглянул на полковника и капитана, которые поспешно вышли из субпрефектуры в сопровождении сержанта. Полковник нес под мышкой свернутую скатерть. Делагерш решил пойти за ними и попрощался с Розой. Она очень гордилась, что дала свою скатерть. Пробило два часа.
У ратуши Делагерша затолкала целая толпа ошалелых солдат; они шли из предместья Кассин. Он потерял полковника из виду и отказался от удовольствия посмотреть, как на цитадели поднимут белый флаг. На башню его, конечно, не пустят, к тому же в толпе говорили, что на школу сыплются снаряды. И его охватила новая тревога: может быть, пока его не было лома, загорелась фабрика? Он бросился туда; им опять овладело лихорадочное нетерпение; поспешность, с какой он бежал, действовала на него успокоительно. Каждую улицу преграждали толпы людей, на каждом перекрестке возникали препятствия. Только на улице Мака он вздохнул полной грудью: огромный дом стоял нетронутый, ни дымка, ни искры. Делагерш вошел и уже издали закричал матери и жене:
— Все идет хорошо! Поднимают белый флаг! Огонь прекратят!
Но тут же он остановился: вид лазарета был поистине страшен.
Дверь в большую сушильню была настежь открыта; на всех тюфяках лежали раненые; не оставалось места и на подстилке у стены. Начали стлать солому даже между тюфяками; раненых клали тесно в ряд. Их было уже больше двухсот, и все время прибывали новые. Из широких окон лился бледный свет, озаряя несчастных страдальцев. Иногда слишком резкое движение вызывало у какого-нибудь раненого невольный крик, в сыром воздухе проносились хрипы умирающих, в самой глубине не прекращался тихий, почти певучий стон. Молчание становилось глуше, царило какое-то покорное оцепенение, тоскливая мрачность, как в доме, где поселилась смерть, и тишину нарушали только шаги и шепот санитаров. Сквозь дыры шинелей и брюк видны были раны, наспех перевязанные на поле битвы или зияющие во всем своем ужасе. Торчали раздавленные и окровавленные, но еще обутые ступни; безжизненно висели руки и ноги, словно перебитые молотком в локтях и коленях; сломанные, почти оторванные пальцы чуть держались на лоскутках кожи. Больше всего было, кажется, раздробленных, одеревеневших от боли, свинцово тяжелых рук и ног. Самыми страшными были раны в живот, грудь или голову. Из чудовищно разодранных тел лилась кровь; под вздувшейся кожей спутались узлом кишки; те, у кого была изрублена поясница, извивались в неистовых корчах. У некоторых были пробиты навылет легкие, у одних отверстие было таким маленьким, что даже не сочилась кровь, у других зияла огромная рана, из которой красной струей истекала жизнь; а от невидимого внутреннего кровоизлияния люди вдруг начинали бредить, чернели и умирали. Больше всего пострадали головы: разбитые челюсти, кровавая каша из зубов и языка, вышибленные из орбит, почти вылезшие глаза, вскрытые черепа, в которых виднелся мозг. Все, кому пуля попала в спинной или головной мозг, лежали как трупы, в полном оцепенении, в небытии, а те, у кого были переломы, метались в лихорадке, просили пить глухим, умоляющим голосом.
Рядом, под навесом, было не менее ужасно. В этой сутолоке производились только спешные операции, необходимые раненым, которые находились в тяжелом состоянии. Если угрожало сильное кровотечение, Бурош немедленно приступал к ампутации. Он также не откладывал дела, когда приходилось искать осколки снарядов в глубоких ранах и извлекать их, если они попали в опасное место: в основание шеи, область подмышки, бедра, сгиб локтя или под колено. Других раненых он предпочитал оставить под наблюдением; санитары по его указаниям только перевязывали их. Он самолично произвел уже четыре ампутации, но не подряд, — после каждой трудной операции он, для отдыха, извлекал несколько пуль: он начал уставать. Здесь было два стола: один — его, другой — фельдшера. Между столами повесили простыню, чтобы оперируемые не могли друг друга видеть. И как ни мыли эти столы губкой, они оставались красными; вода, которую санитар выплескивал ведрами в нескольких шагах, на клумбу маргариток, казалась кровью: ведь достаточно стакана крови, чтобы чистая вода заалела и цветы на лужайке были как будто залиты ею. Хотя под навес свободно проникал воздух, от этих столов, тряпок, инструментов поднималось тошнотворное зловоние и приторный запах хлороформа.
Делагерш был довольно жалостливый человек; он содрогался от сострадания; вдруг он заметил, что в ворота въезжает ландо, и полюбопытствовал. Наверно, нашли только эту частную коляску и набили ее ранеными. Их было восемь; они лежали один на другом. Делагерш вскрикнул от удивления и ужаса: в последнем раненом, которого вынесли, он узнал капитана Бодуэна.
— Мой бедный друг!.. Подождите! Я сейчас позову мать и жену!
Они прибежали, предоставив служанкам свертывать бинты. Санитары подхватили капитана и понесли в лазарет; они собирались положить его на охапку соломы, но Делагерш заметил, что на одном тюфяке неподвижно лежит землисто-бледный солдат и что у него остекленели глаза.
— Послушайте! Да ведь этот умер!
— A-а! Правда, — пробормотал санитар. — Надо его убрать отсюда, он только мешает!
Санитары взяли труп и потащили на свалку, за ракитники. Там уже лежало в ряд с десяток трупов, застывших с последним хрипом; у одних ноги словно удлинились от боли; другие скрючились в ужасных позах. Некоторые как будто подсмеивались, закатили глаза, оскалили зубы, обнажив десны; у многих вытянулось лицо, и казалось, они еще плачут горькими слезами в безмерной скорби. Один малорослый и худой юноша, которому снесло полголовы, судорожно сжимал обеими руками фотографию жены, бледную дешевую фотографию, забрызганную кровью. А у ног трупов валялась груда отрубленных рук и ног — все отрезанное, все отсеченное на операционных столах, словно метла мясника выкинула в угол отбросы, мясо и кости.
Увидев капитана Бодуэна, Жильберта затрепетала. Боже мой! Как он бледен на этом матраце, совсем белый под корой грязи! И при мысли, что еще несколько часов тому назад он держал ее в объятиях, надушенный, полный жизни, Жильберта похолодела от ужаса. Она стала на колени.
— Друг мой! Какое несчастье! Но это ничего, правда?
Она бессознательно вынула платок и вытерла лицо капитана: она не могла примириться с тем, что он весь в поту, черный от пыли и пороха. Ей казалось, если она хоть немного приведет в порядок раненого, ему станет легче.
— Правда? Это ничего? Только нога!
Капитан словно очнулся от дремоты и с трудом открыл глаза. Он узнал друзей и старался улыбнуться.
— Да, только нога… Я даже ничего не почувствовал, думал, что споткнулся, и упал…
Но он говорил с трудом.
— Пить! Пить!
Старуха Делагерш, склонившаяся над капитаном с другой стороны, заторопилась и побежала за графином и стаканом. В воду налили немного коньяку. Капитан жадно выпил; оставшуюся воду пришлось разделить между ранеными, лежавшими рядом; они протягивали руки, страстно умоляли дать и им попить. Одному зуаву ничего не досталось, и он заплакал.
Между тем Делагерш старался поговорить с врачом, чтобы капитана осмотрели вне очереди. Бурош как раз вошел в сушильню; его халат был весь в крови, широкое лицо в поту, от рыжей львиной гривы голова казалась огненной; когда он проходил, раненые привставали, старались его остановить: каждый жаждал, чтобы его сейчас же осмотрели, спасли, сказали, что с ним. «Ко мне! Господин доктор! Ко мне!» Вслед за Бурошем неслись бессвязные мольбы, чьи-то руки ощупью старались схватить его за халат. Но врач, поглощенный своим делом, тяжело дыша от усталости, работал, никого не слушая. Он говорил вслух сам с собой, пересчитывал раненых пальцем, нумеровал, распределял: «Сначала этого, потом того, потом вот этого; первый, второй, третий; челюсть, рука, бедро», — а сопровождавший его фельдшер прислушивался, стараясь все запомнить.