— Увы, это смерть, дорогой Феликс, — сказала она, — а вы не любите смерти! Та отвратительная смерть, что вселяет ужас во всякое живое существо и даже в душу самого бесстрашного любовника. Тут кончается любовь, я это знала. Леди Дэдлей никогда не заметит на вашем лице удивления при виде того, как она изменилась. Ах, зачем я так ждала вас, Феликс! А теперь, когда вы пришли, я вознаграждаю вас за преданность этим ужасным зрелищем, при виде которого граф де Рансе стал некогда траппистом[70]; я жаждала остаться прекрасной и возвышенной в вашей памяти, всегда быть вашей белой лилией — и вот сама разрушила ваши иллюзии! Истинной любви чужды всякие расчеты. Но не убегайте, останьтесь со мной. Господин Ориже нашел сегодня утром, что мне гораздо лучше, я вернусь к жизни, меня оживят ваши взоры. А затем, когда силы начнут возвращаться ко мне, когда я смогу вновь принимать пищу, ко мне вернется и былая красота. Ведь мне только тридцать пять лет, у меня еще могут быть счастливые годы. Счастье молодит, а я хочу познать счастье. У меня чудесные планы: мы оставим их в Клошгурде и уедем с вами в Италию.
Слезы застилали мне глаза; я отвернулся к окну, словно разглядывая цветы. Аббат Биротто быстро подошел ко мне и наклонился над букетом.
— Сдержите слезы! — молвил он мне на ухо.
— Анриетта, разве вы больше не любите нашу долину? — спросил я, чтобы объяснить, почему отвернулся от нее.
— Люблю, — отвечала она, прижимаясь лбом к моим губам с игривой лаской, — но без вас она меня угнетает... Без тебя, — шепнула она мне на ухо, прикоснувшись к нему горячими губами, и слова ее прозвучали, как легкий вздох.
Меня ужаснул этот мрачный порыв; он сказал мне больше, чем мрачные предупреждения обоих аббатов. Я уже успел побороть удивление, но если я и взял себя в руки, у меня не хватало силы воли, чтобы сдержать нервную дрожь, пробегавшую по моему телу в течение всей этой сцены. Я слушал Анриетту, не отвечая, вернее, я отвечал застывшей улыбкой и лишь кивал головой, чтобы не возражать, обращаясь с ней, как мать с неразумным ребенком. Сначала меня поразила перемена, происшедшая в ее внешности, но потом я увидел, что эта женщина, прежде столь возвышенная, проявляла теперь в поведении, в голосе, манерах, взглядах и мыслях детскую наивность, простодушное кокетство, жажду движений, глубокое равнодушие ко всему, кроме себя и своих желаний, — словом, все слабости, присущие ребенку, которому необходимо наше покровительство. Бывает ли так со всеми умирающими? Сбрасывают ли они свое социальное облачение, уподобляясь детям, которые еще не успели его надеть? Или, находясь у порога вечности, графиня из всех человеческих чувств сохранила только любовь и теперь обнаружила ее с прелестной невинностью, наподобие Хлои[71]?
— Вы, как и прежде, вернете мне здоровье, Феликс, — сказала она, — да и воздух нашей долины будет для меня благотворным. Как могу я отказаться от пищи, если ее предложите вы! Ведь вы такая хорошая сиделка! К тому же в вас столько сил и здоровья, что вы передадите их мне. Друг мой, скажите же, что я не умру, что я не могу умереть, не испытав счастья! Они думают, что моя самая тяжкая мука — это жажда. О да! Я очень хочу пить, дорогой друг. Мне больно смотреть на воды Эндра, но жажда моего сердца еще мучительней. Я жаждала тебя, — продолжала она сдавленным голосом, сжимая мои руки в своих пылающих руках и притягивая меня к себе, чтобы сказать эти слова на ухо. — Я умираю оттого, что тебя не было со мной. Разве ты не велел мне жить? И я хочу жить. Я тоже хочу кататься верхом! Я хочу все изведать: жизнь в Париже, празднества, наслаждения.
Ах, Натали! Этот ужасный вопль души, этот бунт подавленной плоти, силу которого невозможно описать, звенел в ушах у меня и у старого священника; горестные ноты этого чудесного голоса говорили о борьбе всей жизни, о муках истинной, но неутоленной любви. Графиня вдруг встала в нетерпеливом порыве, словно ребенок, который тянется за игрушкой. Когда аббат увидел, в каком состоянии его духовная дочь, бедный старик бросился на колени, сложил руки и стал читать молитвы.
— Да, я хочу жить! — сказала она, заставляя меня встать и опираясь на мою руку. — Жить настоящей жизнью, а не обманом. Все было обманом в моей жизни; за последние дни я перебирала в памяти все эти лживые выдумки. Возможно ли, чтобы я умерла! Ведь я совсем не жила, ведь я ни разу никого не ждала в ландах!
Она замолчала, словно прислушиваясь и вдыхая сквозь стены неведомый мне аромат.
— Феликс! Сборщицы винограда скоро будут обедать, а я, их хозяйка, — сказала она с детской обидой, — я голодна! Так и с любовью — они счастливы, эти работницы!
— Kyrie eleison![72] — воскликнул бедный аббат, который, воздев руки и устремив взор к небу, громко читал молитвы.
Она обвила мою шею руками и, жарко поцеловав, сказала, сжимая меня в объятиях:
— Я никому вас больше не отдам! Я хочу быть любимой, хочу совершать безумства, как леди Дэдлей, я научусь говорить по-английски, чтобы называть вас «my Dee».
Она кивнула мне головой, как делала когда-то, покидая меня и обещая скоро вернуться.
— Мы пообедаем вместе, — сказала она, — я прикажу Манетте...
Она замолчала, охваченная внезапной слабостью; я подхватил ее на руки и уложил одетую на кровать.
— Вот так вы однажды уже носили меня, — промолвила она, открывая глаза.
Она была очень легка и вся горела; я чувствовал, как тело ее пылает. Вошел доктор Деланд и с удивлением оглядел украшенную цветами комнату, но мое присутствие, казалось, все ему объяснило.
— Как тяжело умирать, сударь, — сказала ему графиня изменившимся голосом.
Он присел, пощупал больной пульс, быстро встал, сказал несколько слов на ухо священнику и вышел; я последовал за ним.
— Что вы собираетесь делать? — спросил я.
— Избавить ее от ужасной агонии, — ответил он. — Кто мог ожидать, что в ней сохранилось столько сил? Мы не понимаем, как она еще жива, зная ход ее болезни. Вот уже сорок второй день, как графиня не ест, не пьет и не спит.
Господин Деланд позвал Манетту; аббат Биротто увел меня в сад.
— Предоставим действовать доктору, — сказал он. — С помощью Манетты он усыпит ее опием. Ну вот, вы слышали ее, можно ли думать, что она повинна в этих приступах безумия!..
— Нет, — ответил я, — то была уже не она.
Я отупел от горя. Но чем больше я думал, тем значительнее казалась мне каждая подробность этой сцены. Я быстро вышел через калитку нижней террасы, спустился к реке и сел в лодку, чтобы спрятаться от всех и побыть одному с терзавшими меня мыслями. Я пытался сам убить в себе силу, побуждавшую меня жить, — пытка, похожая на те, каким подвергали у татар виновного в прелюбодеянии: ему зажимали в деревянную колоду руку или ногу и оставляли нож, чтобы он мог сам отрезать ее, если не хотел умереть с голоду; эту же муку терпела теперь моя душа, лучшую половину которой я должен был оторвать. Моя жизнь тоже была загублена! Отчаяние внушало мне самые дикие мысли. То я хотел умереть вместе с ней, то думал запереться в монастыре Мейере, где недавно обосновались трапписты. В глазах у меня помутилось, и я не видел ничего кругом. Я глядел на окна комнаты, где мучилась Анриетта, и мне казалось, что я вижу свет, струившийся из них в ту ночь, когда я отдал ей свое сердце. Разве я не должен был принять ту простую жизнь, которую она создала для меня, и сохранить ей верность, отдаваясь только работе и делам государства? Разве она не приказала мне стать великим человеком, желая спасти от низменных и постыдных страстей, которым я предавался, как и все смертные? Разве чистота не была тем высшим отличием, которого я не сумел сохранить? Любовь, как ее понимала Арабелла, вдруг стала мне отвратительна. Я поднял свою отяжелевшую голову, спрашивая себя: откуда мне теперь ждать света и надежды, ради чего мне жить? — как вдруг услышал легкий шорох. Обернувшись к террасе, я увидел Мадлену, медленно ходившую перед домом в одиночестве. Пока я поднимался по откосу, чтобы спросить у милой девочки, почему она так холодно взглянула на меня у подножия креста, она села на скамейку; но, едва увидев, что я иду к замку, она встала, делая вид, будто не замечает меня, чтобы не оставаться со мной наедине; движения ее были поспешны, намерение очевидно.
Она ненавидела меня, она бежала от убийцы своей матери. Подходя к Клошгурду, я увидел, что Мадлена стоит на террасе неподвижно, как статуя, и прислушивается к звуку моих шагов. Жак сидел на ступеньке, и вся его поза выражала полное безразличие, поразившее меня, еще когда мы гуляли все вместе перед домом; но тогда я не стал думать об этом; так мы откладываем иные мысли в дальний уголок души, чтобы вернуться к ним на свободе. Я заметил, что молодые люди, отмеченные печатью смерти, обычно равнодушны к утрате близких. И решил заглянуть в эту мрачную душу. Я хотел знать, поделилась ли Мадлена своими мыслями с Жаком, внушила ли и ему свою ненависть ко мне.