— Ну вот видите. Значит, мы оба довольны.
На этом дело и кончилось.
Через несколько дней получила я от Сологуба приглашение непременно прийти к нему в субботу. Будут братья-писатели.
Жил Сологуб на Васильевском острове в казенной квартирке городского училища, где был преподавателем и инспектором. Жил он с сестрой, плоскогрудой, чахоточной старой девой. Тихая она была и робкая, брата обожала и побаивалась, говорила о нем шепотом.
Он рассказывал в своих стихах:
Мы были праздничные дети,[157]Сестра и я…
Они были очень бедные, эти праздничные дети, мечтавшие, чтоб дали им «хоть пестрых раковинок из ручья». Печально и тускло протянули они трудные дни своей молодости. Чахоточная сестра, не получившая своей доли пестрых раковинок, уже догорала. Он сам изнывал от скучной учительской работы, писал урывками по ночам, всегда усталый от мальчишьего шума своих учеников.
Печатался он у Нотовича в «Новостях», причем Нотович сурово правил его волшебные и мудрые сказочки.
— Опять принес декадентскую ерунду.
Платил гроши. Считал себя благодетелем.
— Ну кто его вообще будет печатать? И кто будет читать!
В сказочках говорилось о красоте и смерти.
Очаровательна была сказочка о полевой лилии, которую потом без конца читали с эстрады. Сам Соломон во всей славе своей не превосходил ее пышностью. (Пересказываю, как помню.) Но капуста ее осуждала. Что это? Стоит голая! Вот я так оделась: сначала рубашку, на рубашку пряжку, на пряжку одежку, на одежку застежку, потом рубашку, на рубашку пряжку, на пряжку покрышку, не видать кочерыжку, тепло и прилично.
О смерти рассказывается, как послал Бог ангела своего Степаниду Курносую отнять у матери ребенка. Мать плакала и не могла утешиться. Тогда ангел Божий Степанида Курносая стала ее утешать:
— Ты не плачь.
А мать ответила:
— Ты свое дело сделала, отняла у меня ребенка. Теперь не мешай мне мое дело делать — плакать о нем.
О смерти говорит и маленькая сказочка о волшебной палочке. Кому очень тяжело на свете, тот должен только прижать ее к виску, и все горе сразу уйдет.
Так жил Сологуб в маленькой казенной квартирке с лампадками, угощал мятными пряничками, румяными булочками, пастилой и медовыми лепешками, за которыми сестра его ездила куда-то через реку на конке. Рассказывала нам по секрету:
— Хотелось мне как-нибудь проехаться на конке на империале,[158] да «мой» не позволяет. Это, говорит, для дамы неприлично.
Хозяином Сологуб был приветливым, ходил вокруг стола и потчевал гостей.
— Вот это яблочко коробовка, а вот там анисовка, а вот то антоновка. А это пастила рябиновая.
В маленьком темном его кабинете на простом столе лежали грудой рукописи и смотрело из темной рамки женское лицо, красивое и умное, — портрет Зинаиды Гиппиус.
Вечера в казенной квартирке, когда собирались близкие литературные друзья, бывали очень интересны. Там слышали мы «Мелкого беса» и начало «Навьих чар».[159] Последняя вещь совсем сумбурная, и в ней он как-то запутался. Там как раз появились «тихие мальчики», над которыми многие посмеивались, подозревая в них что-то сексуально неблагочестивое, хотя сам автор определенно говорил, что мальчики эти были тихие, потому что были полуживые-полумертвые. Ему вообще приятен был образ ребенка, полуотошедшего от жизни. В одном из первых рассказов был у него такой мальчик, ненавидевший жизнь и смех и мечтавший о звездах, где живут мудрые звери и никто никогда не смеется.
В «Навьих чарах» он предполагал вывести Христа, который должен был явиться как светский господин, даже с визитной карточкой «Осип Осипович Давидов». Но до этого в романе дело не дошло. Должно быть, одумался или не справился.
Когда мы познакомились ближе и как бы подружились (насколько возможна была дружба с этим странным человеком), я все искала к нему ключа, хотела до конца понять его и не могла. Чувствовалась в нем затаенная нежность, которой он стыдился и которую не хотел показывать. Вот, например, прорвалось у него как-то о школьниках, его учениках: «Поднимают лапки, замазанные чернилами». Значит, любил он этих детей, если так ласково сказал. Но это проскользнуло случайно.
Вспоминала его стихи, где даже смех благословляется, потому что он детский.
Я верю в творящего Бога,[160]В святые заветы небес,Я верю, что явлено многоБезумному миру чудес.Но высшее чудо на свете,Великий источник утех —Блаженно-невинные дети,Их тихий и радостный смех.
Да, нежность души своей он прятал. Он хотел быть демоничным.
И вот начались вечера с уклоном эстето-эротическим. Писались, читались и обсуждались вещи изощренно эротические. Помню один рассказ Сологуба — не знаю, был ли он напечатан, — где старый король приводит к своей молодой жене юного пажа и смотрит на их ласки. Когда у королевы родился сын, и король, и народ ликовали.
— Это мой сын, — заявлял король. — Я принимал участие в его зарождении.
Ребенка объявили наследником, а пажа повесили на воротах города, как собаку.
Все слушатели, конечно, согласились, что этот ребенок — сын короля, а паж тут абсолютно ни при чем. Паж — собака, и кончено. Кто-то, однако, робко заметил: а вдруг ребенок вышел как две капли воды похожим на пажа?
Все замахали руками:
— Не все ли равно. Мало ли какое бывает случайное сходство.
И участники вечеров старались превзойти друг друга эстето-эротизмом. Часто выходило совсем неладно, хотя и подано было искусными стихами.
Но вот умерла тихая сестра Сологуба.[161] Он сообщил мне об этом очень милым и нежным письмом.
«…Пишу Вам об этом, потому что она очень Вас любила и велела Вам жить подольше. А мое начальство заботится, чтобы я не слишком горевал: гонит меня с квартиры…» И тут начался перелом.
Он бросил службу, женился на переводчице Анастасии Чеботаревской[162], которая перекроила его быт по-новому, по-ненужному. Была взята большая квартира, куплены золоченые стулики. На стенах большого холодного кабинета красовались почему-то Леды разных художников.[163]
— Не кабинет, а ледник, — сострил кто-то.
Тихие беседы сменились шумными сборищами с танцами, с масками.
Сологуб сбрил усы и бороду, и все стали говорить, что он похож на римлянина времен упадка. Он ходил как гость по новым комнатам, надменно сжимал бритые губы, щурил глаза, искал гаснущие сны.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});